Go to:  Davar site entry | Site contents | Site index | Russian | Russian fiction | Text bottom

Претендент  на  престол
(отрывки из романа)

Владимир Войнович

Часть первая

.     .     .     .     .


2

— Давай, вали дальше!  — потребовали сверху.

— Дальше-то?  — Чонкин задумался.

Вся камера №1 возбужденно ждала продолжения.

Время было — после отбоя.  Чонкин лежал на средних нарах между блатным пареньком Васей Штыкиным по прозвищу Штык и паном Калюжным, пожилым дядькой с вислыми усами.

Чонкин пытался собраться с мыслями, его торопили, сбивали столку, кричали снизу и сверху:  «Ну телись же ты, падло!» , словно он был коровой.

— Ну вот, — сказал он, поправляя под собой шинель, — сижу, значит, я с пулеметом в кабинке, Нюрка хвост заворачивает, бутылки летят, а эти кричат «сдавайся!»  А как же сдаваться, я ж не могу, я на посту, мне ж не положено.  И тут вдруг чтой-то ка-ак сверканет, и так у меня в голове все поплыло, и сделалось так хорошо, и дальше ничего не помню, лежу как мертвый.

Вся камера притихла, как бы почтив молчанием память Чонкина, а пан Калюжный, лежа на спине, быстро перекрестился и сказал тихо:  «Царствие небесное».

— Ну вот, — помолчав, продолжал Чонкин, — очинаюсь это я, значит, в животе бурчит, башка будто чужая, открываю глаза и вижу передо мной...

— Черт, — подсказал кто-то снизу, но на него цыкнули, и он умолк.

— Не черт, — поправил Чонкин, — а генерал.

— Ха-ха, генерал, — засмеялись уже наверху.  — А может, маршал?

— Закрой хлебало!  — оборвали и этого.

— Закрой, — сказал и Чонкин.  — Ну вот.  Я и сам сперва не поверил и говорю: «Нюрка, это же генерал».  А он мне:  «Да, — говорит, — сынок, я и есть, — говорит, — генерал».  Ну, я встаю, калган гудит, но, как положено, пилотку поправил, руку к виску...  — Чонкин приподнялся на локте и, как бы вытягиваясь перед воображаемым начальством, на всю камеру прорявкал:  — «Товарищ генерал, за время вашего отсутствия никакого присутствия не было».  А он...  — Чонкин обмяк и усталым, отчасти даже старческим голосом изобразил:  — «Спасибо, сынок, за службу».  И сымает с себя...  ну, это...

— Штаны, — подсказали из-под нар.

— Дурак, — оскорбился Чонкин за своего генерала.  — Не штаны, а этот...  ну, круглый такой...  ну, орден.

Штык на своем месте заерзал, приподнялся, наклонился над Чонкиным.

— Орден?  — переспросил недоверчиво.

— Орден, — подтвердил Чонкин.

— Какой? 

— Ну, этот...  ну, красного этого...

— Знамени? 

— Ну да.  Ну, знамени.

Штык поднес к носу Чонкина руку со скрюченным указательным пальцем.

— На, разогни.

— Чего это?  — Ожидая подвоха, Чонкин недоверчиво смотрел на согнутый палец.

— Да разогни же.

— А на кой?

— Разгинай, не бойся.

Пожав плечами, Чонкин разогнул.  Он не знал этой нехитрой шутки и не понял, почему все смеются.

— Ну и свистун, — сказал Штык.  — Генерал, орден...

— Не веришь?  — оскорбился Чонкин.  — Да вот же ж она, дырка.

— За гвоздь зацепился, — сказал Штык.

— Штык!  — окликнули его снизу.  — Отвали, падло, не мешай человеку.  Давай, Чонкин, трави, не тушуйся.

— А ну вас!  — махнул рукой Чонкин.

Он обиделся, замолчал и, встав на карачки, долго расправлял шинель на узком пространстве между Штыком и паном Калюжным.  Его звали, ему обещали больше не перебивать, его упрашивали, он не ломался, он просто молчал, думал.  Защищая свой пост, он не знал, что совершает что-то особенное.  А теперь по интересу слушателей и даже по их недоверию понял, что совершил что-то особенное и даже по-своему выдающееся, а вот не верят, и некому подтвердить.

Народ в камере был разношерстный.  Некий индивидуум, которого звали почему-то Манюней, сказал Чонкину:  — За дезертирство это тебе сразу вышку дадут, расстреляют.

— Манюня!  — окликнул его востоковед (в Долговской тюрьме были люди самых диковинных профессий) Соломин.  — Перестаньте пугать человека.

— Да я не пугаю, — возразил Манюня.  — Я говорю:  раз дезертирство, значит, вышка.  Это если б он, скажем, в самоволку пошел или, допустим, от эшелона отстал, ну тогда, конечно, можно бы ограничиться штрафной ротой, а когда дезертирство, да еще с сопротивлением властям, тут уж без вышки никак...  — Манюня помолчал, подумал.  — Ну, вообще-то сейчас расстрел гуманный.  Раньше-то было как.  Раньше тебя выводят во двор; отделение с винтовками, прокурор, доктор.  Приговор читают, глаза завязывают, потом командуют:  «Отделение, приготовиться!»  Жуть!  Теперь все не так.  Теперь гуманно.  Повели тебя, скажем, в баню, а по дороге — бац в затылок, и все.  Охо-хо!  — зевнул он.  — Поспать, что ли.

Народ еще крутился на нарах, переговариваясь о том о сем, перекидываясь шуточками.  Грузин Чейшвили рассказывал, как на воле жил сразу с двумя певицами.  Другой голос излагал длинный и скучный анекдот, вся соль которого заключалась в том, что в нем действовали русский, еврей и цыган.

— Когда мне бывает трудно, — сказал бывший профессор марксизма-ленинизма Зиновий Борисович Цинубель, — я всегда читаю Ленина.

— Легче становится?  — спросил кто-то.

— Напрасно иронизируете, — отозвался Цинубель.  — Когда-нибудь вы поймете, что у Ленина есть ответы на все вопросы.

— А за что сидишь, батя?  — спросил Чонкин пана Калюжного.

— А бис його знае.  За якийсь процкизм, чи шо, — беспечно ответил Калюжный.

— И давно?

— Та давно.  З тридцять четвэртого року.  Только раньше я сыдив за воровство, за мошенничество, за бродяжничество, а теперь ото за процкизм.

— А на волю хочется?  — спросил Чонкин.

— На волю?  — удивился Калюжный.  — Ни.  А шо там хорошего?

— Как?..  — всполошился Чонкин.  — Дак как же чего хорошего?  Ну, там...  это...  солнышко светит, птички поют.

— А на шо тоби та птичка?  Шоб вона тоби на голову какнула?

Чонкин растерялся и не знал, что ответить.

— Ото ж уси кажуть:  воля, воля, — развивал свою мысль пан Калюжный, — а разобраться, так вона никому и не нужна.  Тут тэбэ утречком разбудылы, несут баланду.  Много чи мало, а принесут.  А на воли хто тоби принесе?  Та нихто.  В мене жинки немае, а сестра пише письма.  Цей пид поезд попав, другий от пьянки вмер, третий утонув, четвертый ще шось...  И це ж только в мирное время.  А колы война, то ще хуже.  Тут свистить, тут бабахае, та ты шо!  У тюрьми луче.  Тут люды яки сидять — профессура!  А на воле шваль одна осталась, ей-бо!

Пан Калюжный еще долго убеждал Чонкина в преимуществах тюремной жизни, вдруг неожиданно смолк на полуслове и захрапел.

Чонкин повернулся на другой бок, лицом к Штыку, подтянул к подбородку колени, накрылся свободной полой шинели, полежал — неудобно.  Спина прикрыта, перед открыт, в грудь дует.  Лег на спину, попробовал обе полы на себя с двух боков натянуть, опять на все не хватает.  Лег на левый бок, спереди шинель на себя завернул, спина мерзнет.  А пока вертелся, шинель снизу сбилась в один комок, пришлось опять на карачках ползать, вызывая неудовольствие у пана Калюжного и Штыка.

Всегда считал себя Чонкин неприхотливейшим существом, а тут, к собственному удивлению, обнаружил, что за время жизни у Нюры разнежился, привык к пуховой подушке, пуховой перине и ватному одеялу.  Здесь ему было и тесно, и жестко, и холодно.

Поэты-романтики-орденоносцы немало лирических стихов насочиняли о солдатской шинели, будто на ней замечательно спать, одновременно ею же укрываясь.  А еще лучше, если делается это на снегу или в крайнем случае под дождем, то есть чтобы она была непременно и мокрая, и нулями пробитая, и как-нибудь в боях обожженная.  Вот тогда-то, мол, спать на ней и ею же укрываться очень уж романтично.  Романтично, это, пожалуй, да, но сказать, чтоб очень уж удобно, это, конечно, нет.

Крутился Чонкин, крутился — постепенно как-то устроился, как-то особенно съежился, как-то примирился с жесткой реальностью, осознав, что, как ни плоха шинель для спанья, голые нары — хуже.  Приспособился, приладил щеку к завернутому рукаву и заснул в сильно скрюченном положении.

И как только впал в забытье, так сразу, а может быть, даже не совсем сразу, может быть, по прошествии какого-то времени, приснилось ему, что не скрюченный на нарах и завернувшись в шинель он лежит, а на пуховой перине, под ватным одеялом и с Нюрой.  Лежит Нюра с ним рядом, пышет жаром, как печка, и пахнет вкусно, как мармелад.  И потянулся он томно к Нюре, прижался к ней, положил руку на спину, а потом ниже, а вторая рука уже пошарила на том же уровне, но с другой стороны.  И ухватившись за все, на что рук хватало, воспылал он неодолимым желанием, задышал глубоко и часто, кинулся на Нюру с рычанием и впился в нее, как паук.

Он не понял, почему она сопротивляется, почему отпихивается коленями и руками, ведь не только ему с ней, но и ей с ним было всегда хорошо.

Он пытался сломить ее сопротивление, но она схватила его за горло, он проснулся и увидел перед собою Штыка.

— Опять, сука, педрило попался, — шипел и плевался Штык.  — Что вы ко мне, падлы, липните.

Проснулись, заворочались на нарах другие.  Кто-то наверху спросил, что происходит, другой голос лениво ответил:

— Новенький Штыка хотел трахнуть.

— А-а, — отозвался первый голос без удивления, видать, здесь ко всему все привыкли.

Чонкин спросонья тряс головой, пялился на Штыка, не понимая, в чем дело, а когда разобрался, сконфузился.

— Нюрка наснилась, — объяснил он и повернулся на другой бок, чтоб избежать повторения неприятности.  Штык тоже спиной к нему повернулся и долго еще чего-то бухтел, пока не заснул.  А Чонкин лежал, досадуя, что так неудобно все получилось, но постепенно досада его ослабла, и он снова заснул.

И опять, как ни странно (а впрочем, что уж тут странного?), приснилась ему перина и подушка, приснилось ватное одеяло и Нюра под ним.  Помня во сне, что, обнимая Нюру, получил он в ответ какую-то неприятность, Чонкин на этот раз долго лежал недвижно, но запах Нюриного тела и волны жара, идущие от нее, опять его одурманили, опьянили, он потянулся к ней робко, потом смелее, и она на этот раз не противилась, и она потянулась к нему.  И вот тела их коснулись друг друга по всей длине, и вжались друг в друга, и его руки торопливо оглаживали и мяли ее, а ее руки то же самое делали с ним, и, хотя показалась она ему какой-то костлявой и жесткой, накинулся он на нее, впился в ее губы своими губами, и она его целовала, и она бурно дышала, и она страстно шептала почему-то по-украински:

— Ты мэнэ хочешь?

— Хочу!  Хочу!  — жарко выдыхал Чонкин.

Ошалев совершенно, он грыз ее губы, он касался языком ее языка, и единственное, что ему сейчас мешало, что раздражало его, были ее усы.

— Зачем тебе усы?  — спросил он недоуменно.

— А шоб тэбэ имы колоты, — смущенно хихикнула Нюра, и он, просыпаясь, увидел совсем близко отвратительное лицо пана Калюжного, который, целуя его взасос, одной рукой прижимал к себе его голову, а другой шарил в том месте, куда Чонкин не допускал еще никого, кроме Нюры.

— Ты что?  Ты что?  — забормотал Чонкин, отпихивая и убирая блудливую руку Калюжного.  — Тронутый, что ль?

— Та тише ты, — испуганно зашептал пан Калюжный.  — Хлопцив разбудышь.

— А чего ты лезешь?  — сердился Чонкин.  — Чего лезешь?

— Тю на тэбэ!  — возмутился в свою очередь Калюжный.  — Та кому ты нужен.  Сам пристае то до одного, то до другого.  Тю!

Опять наверху завозились, и кто-то спросил, что происходит.  И опять кто-то сказал, что новенький хотел изнасиловать пана Калюжного.

— Так он и до нас скоро доберется, — предположил первый голос, впрочем, совершенно беззлобно.

Чонкин, раздосадованный, спустился вниз и сел посреди камеры на табуретку.  На ней, клюя носом и ерзая, просидел до подъема.


3

После завтрака вошел в камеру заспанный вертухай, ткнул пальцем в Чонкина.

— Ты!  — и еще в кого-то:  — И ты, на выход!

— С вещами?  — засуетился тот, второй, маленький тщедушный человек без двух верхних зубов.

— С клешами, — беззлобно сказал вертухай, — Когда с вещами, по фамилии вызывают.

Он привел их в уборную, довольно-таки грандиозное помещение с двумя дюжинами дырок в цементном полу.

— На уборку даю сорок минут, — сказал вертухай, — Ведры, метлы и тряпки в углу.

С этими словами он вышел.  Чонкин и его напарник остались стоять друг против друга, работать не спешили.

От резкого запаха хлорки и застоявшейся мочи свербило в носу, слезились глаза и кружилась слегка голова.

Напарник Чонкина, как уже сказано, был маленького роста, может быть, даже меньше Чонкина, хотя и сам Чонкин, как читатель, вероятно, помнит, тоже не великан.  Но держался напарник прямо, развернув плечи и выпятив узкую грудь.  При маленьком росте у него была крупная голова с выдающейся вперед нижней челюстью и внимательными немигающими глазами.

Когда напарник улыбнулся, это было так неожиданно, что Чонкин даже вздрогнул.  Напарник, улыбаясь Чонкину, не спеша засунул руку в карман, казалось, он вынет оттуда пистолет, но вынул он тусклый металлический портсигар, нажал кнопку, крышка отщелкнулась, в портсигаре лежали папиросы «Казбек».

— Прошу!  — сказал напарник и протянул портсигар Чонкину.

Смутившись еще больше, Чонкин сунул руку в портсигар, долго ковырялся в нем своими корявыми пальцами, наконец вытащил одну папироску из-под резинки.  Он долго ее разглядывал, как небольшое чудо, — такие папиросы он и на воле видел только издалека.

Закурили.  Чонкин зажал папироску, как цигарку, большим и указательным пальцами, напарник держал по-интеллигентному между указательным и средним пальцами.  С аппетитом затянувшись и пустив дым ровными кольцами, напарник опять улыбнулся Чонкину и сказал:

— Позвольте представиться:  Запятаев Игорь Максимович, латинский шпион.

Чонкин посмотрел на него с любопытством, но не сказал ничего.

— Не верите?  — усмехнулся шпион.  — А я вот вам сразу поверил.  Потому что моя история, будучи совершенно реальной, выглядит гораздо фантастичнее вашей.  Да, да, не удивляйтесь.  Вот вы, например, сколько их уничтожили?

— Их?  — переспросил Чонкин.  — Кого это?

— Я имею в виду большевиков.  Кого же еще?  — пояснил Запятаев, несколько раздражаясь.

— Большевиков?  — снова не понял Чонкин.

— Слушайте, Чонкин, — возбудился Запятаев, — я же вам не следователь.  Зачем вы со мной дурака валяете?  Вы вчера рассказывали, как сражались с целым полком.  Было это или нет?

— А что ж, я врать буду?  — обиделся Чонкин.

— Я и не говорю, что врете.  Я верю.  Именно поэтому я и спрашиваю, сколько вы их уничтожили?

— Так ведь нисколько.

— Вот-вот, — обрадовался шпион.  — Как раз к этому я и клоню.  У вас были пулемет, винтовка, несколько пистолетов, вы стреляли и не убили ни одного.  А почему?  — Он смотрел на Чонкина, чуть прищурясь и слегка потряхивая головой, лицом показывая, что ответ ему совершенно ясен, но он хочет услышать его от Чонкина.  — Почему?

— Не попал, — сказал Чонкин растерянно.  Сейчас ему стало даже неловко, что он оказался таким растяпой.

— Вот видите!  — удовлетворенно сказал Запятаев.  — Ни одного.  Не попали.  Ну, а если б и попали, то сколько могли бы убить?  Одного, двух, трех, ну десяток от силы.  То есть это в лучшем случае.  А вот я...  — Он переложил папироску из правой руки влевую, резко нагнулся и, как фокусник, извлек из штанины какой-то маленький предмет, оказавшийся огрызком химического карандаша.

— Вот, — торжественно сказал Запятаев и потряс огрызком над головой.  — Вот оно, современное оружие, которое пострашнее пулемета и пострашнее картечи.  Этот предмет я берегу, как священную реликвию.  Он достоин того, чтобы быть помещенным в музей на самое видное место.  Этим безобидным на вид предметом я вывел из строя и уничтожил полк, дивизию, может быть, даже армию.

Чонкин посмотрел внимательно на огрызок, на тщедушного Запятаева.  «Псих какой-то», — подумал он, холодея.

— Теперь вы мне не верите?  — улыбнулся понимающе Запятаев.

— Верю, верю, — поспешно сказал Чонкин.  Затянувшись последний раз, он затоптал окурок и пошел в угол, где стояли два ведра и несколько метел.

— Нет, вы послушайте, — засуетился Запятаев, хватая его за рукав.

— Опосля.  — Чонкин выбрал метлу получше, взял ведро и пошел в другой угол к водопроводному крану.

— Да послушайте же!  — побежал за ним Запятаев.  — Вам будет интересно.

— Некогда, — сказал Чонкин.  — Работать надо.

Набрав воды, он поставил ведро на пол, обмакнул в него метлу и пошел махать ею вдоль стены.

— Ну, как хотите.

Запятаев обиделся, спрятал карандаш и тоже пошел за метлой и ведром.

Некоторое время трудились молча.  Чонкин махал метлой и с опаской, но не без любопытства поглядывал на Запятаева.  Обладая конкретным воображением, он попытался представить себе вооруженное до зубов воинство и маленького Запятаева, размахивающего своим огрызком.

— Это ж надо, — засмеялся Чонкин.  — Карандашом, говорит, дивизию.  Ну и сказанул!

— Если бы вы послушали, — сказал Запятаев обиженно, — вы бы согласились, что в этом ничего невероятного нет.

— Ну ладно, валяй, рассказывай, — великодушно согласился Чонкин.  Он понял, что хотя Запятаев, может, и псих, но в данных условиях, очевидно, безвредный.  Чонкин поставил метлу перед собой, упер ручку в подбородок и приготовился слушать.

Теперь Запятаев заартачился, говоря, что Чонкин сбил настроение.  Но все-таки, видно, уж очень хотелось ему кому-нибудь поведать свою историю.  Он ждал «вышку» и боялся, что никто никогда не узнает о его героической деятельности.

— Ну так слушайте, — сказал он торжественно.  — Вот в двух словах мое начало.  Выходец из петербургской, дворянской, не очень знатной, но состоятельной семьи.  Дом с лакеями, боннами, собственным автомобилем еще перед прошлой войной.  Я гимназист, юнкер, подпоручик в армии Врангеля.  Когда все бежали, я остался, чтобы продолжать борьбу с советской властью, которую тогда ненавидел даже больше, чем сейчас.  Перебрался в Москву, сочинил себе пролетарское прошлое, болтался в разных кругах, искал себе подобных — безуспешно.  Попадалась, правда, разная шантрапа, но это было совсем не то, что я искал.  Одни писали заумные стишки, другие курили гашиш, третьи увлекались свальным грехом и спиритизмом.  Некоторые тискали на гектографе жалкие прокламации и с парой заржавленных пистолетов готовили военный переворот.  Ну и, конечно, рано или поздно все попадали куда?  На Лубян-ку.  И поэты, и спириты, и те, которые с револьверами.  Я вовремя понял — от таких надо подальше.  Нет, я не сдался, я хотел продолжать борьбу.  Но с кем и как?  Приглядываюсь, вижу:  Советы с каждым годом все крепнут и крепнут.  Реальной оппозиции нет, тайная деятельность невозможна.  Всеобщая бдительность, все друг на друга доносят, чека каждого видит насквозь.  Все ужасно.  Для серьезной борьбы нужна организация, нужны единомышленники, но где они?  Никому нельзя открыться, никто никому не верит.  Я долго думал над происходящим, скажу вам откровенно, я начал впадать в отчаяние.  Если никакая борьба невозможна, то для чего же я здесь остался?  Чтобы стать таким же, как все, и послушно есть из того же корыта?  И тут я сделал открытие, которое без ложной скромности можно назвать каким?  Ге-ни-аль-ным!  Да, — сказал Запятаев и счастливо засмеялся.  — Именно гениальным, на меньшее я не согласен.  Вот вы, — он отпрыгнул от Чонкина и ткнул в него пальцем, — скажите мне, что вы считаете основной особенностью нынешней власти?  В чем ее достоинство?  Какая она?

— Она-то?  — Чонкин задумался.  — Ну, вообще-то хорошая.

— Остроумно, — улыбнулся Запятаев.  — Ну, а если без шуток, я вам скажу по секрету...  — Он приблизился к Чонкину и, обдав его запахом гнилых зубов, снизил голос до шепота:  — Запомните раз и навсегда — основная, главная, замечательная особенность этой власти состоит в том, что она до-вер-чи-ва.  Да, именно доверчива, — повторил он громко и опять отскочил.  — Вы скажете:  ка-ак?  — он вытаращил глаза и раскрыл рот, изображая невероятное удивление Чонкина.  — А вот так, дорогой мой Иван...  как вас...  Васильевич?..  Именно так.  Вы скажете, какая там доверчивость, когда она всех во всем подозревает, когда она хватает и уничтожает главных своих идеологов и столпов по мельчайшему подозрения.  Вы мне скажете — Троцкий, вы мне скажете — Бухарин с Зиновьевым, вы мне скажете Якир с Тухачевским.  Да, конечно, она подозрительна, она своим не доверяет, но таким, как я, она верит как?  Без-гранич-но.  К сожалению, я сделал это открытие не сразу.  Я тогда уже был не в Москве, а здесь, в области.  Работал мелким служащим в одном важном учреждении.  В таком важном, что даже сейчас боюсь сказать.  А руководителем у нас был некий Рудольф Матвеевич Галчинский.  Не помните?  Ну, был такой известный большевик, герой гражданской войны, личный друг Ленина.  Такой преданный, такой доверенный, что он из-за границы, знаете ли, не вылезал.  Добывал какое-то там военное оборудование, какие-то секреты и, если не ошибаюсь, руководил общей подрывной деятельностью, то есть подготавливал мировую революцию.  Очень вредный был человек.  И вот когда я сделал свое открытие, я его на этом самом Галчинском и испытал.  Взял я как-то клочок бумаги, этот вот самый огрызок (он был чуть-чуть побольше), натянул на левую руку перчатку и написал:  «Во время пребывания в Англии Галчинский был завербован британской разведкой».  И подписал простенько, без затей:  «Зоркий глаз».  А?  Как вам нравится?

Постепенно Запятаев входил в раж, отбросил метлу, размахивал руками, сам себе задавал вопросы и сам на них отвечал, расчленяя слова на слоги.  Смеялся, подмигивал, при этом одна половина лица, как на шарнирах, поднималась вверх, а другая, наоборот, опускалась.

— Но тут...  — Запятаев помолчал и покачал головой.  — Меня-ждало первое испытание.  На другой день на работе я подошел по какому-то делу к секретарше нашего начальника, к этой очаровательной жирной свинье Валентине Михайловне Жовтобрюх, и делаю ей походя комплимент:  «Валентина Михайловна, какой на вас прекрасный жакет», Сволочь была невероятная, а все-таки женщина — Вся зарделась, краска сквозь жир проступила:  «Правда, вам нравится?»  — «Прекрасный, — повторяю, — жакет, и очень вам к лицу».  А она и вовсе расцвела:  «Это мне, — говорит, — Рудольф Матвеевич из-за границы привез».  — «Из Англии?»  —спрашиваю.—«Нет, из Бельгии.  А в Англии он никогда не бывал».  — «Как?  — сказал я.  — A в последний раз?»  — «Вот именно в последний раз он был в Бельгии и Голландии.  До этого в Германии, во Франции и даже в Канаде, а в Англии никогда.  Да что вы так побледнели?  Что с вами?»

Вы представляете, что я-почувствовал, если даже не смог скрыть своего состояния?  Несколько суток после этого я не находил себе места.  День проходил еще кое-как в работе, а ночью — сплошные кошмары.  Я забирался под одеяло и дрожал, даже не фигурально, а самым обыкновенным образом.  Чего только мне не мнилось.  Остановилась внизу машина — за мной.  Дверь хлопнула — за мной.  Я не трус, Иван Васильевич.  Но мне было до слез обидно, что вот так глупо, с первого раза...  Но вот однажды иду на работу, поднимаюсь по лестнице и глазам своим не верю:  два молодца в форме и один в штатском ведут под белы ручки нашего героя, то есть самого Рудольфа Матвеевича, бледного, без очков.  Я посторонился...  И даже, кажется, поздоровался, но он меня не заметил, а один из молодцов буркнул мне:  «Не путайтесь под ногами».  Поднимаюсь в приемную, там как после погрома:  ящики столов вынуты и стоят на полу, бумаги рассыпаны, а у окна а углу плачет Валентина Михайловна.  Я, разумеется, к ней:  «Валентина Михайловна, что случилось?»  Она платочком глаза промокнула и смотрит на меня строго:  «Рудольф Матвеевич оказался британским шпионом.  Не могу себе простить, рядом была, а не заметила».  Я, конечно, — Запятаев подмигнул радостно, — с удовольствием стал ее успокаивать, мол, не переживайте, ведь еще ничего не доказано, все еще может разъясниться.  Ведь Рудольф Матвеевич, кажется, в Англии никогда не бывал.  Тут она как завизжит:  «Что значит кажется!  Что значит не бывал?  Вы что же, нашим органам не доверяете?»  Мне же пришлось заверить ее, что доверяю.  Прошло сколько-то времени, и в газетах — вы, может быть, помните — появилось сообщение о суде над врагом народа Галчинским.  Говорилось, что под тяжестью предъявленных улик подсудимый полностью признал, что во время пребывания в Англии он был что?  За-вер-бо-ван.

Тут Запятаев замолчал, задумался, и Чонкин, решив, что рассказ окончен, пробормотал что-то вроде того, что, мол, да, бывает, и взялся за метлу, но Запятаев его остановил:

— Нет, вы послушайте, что было дальше.  Свалив Галчинского, я ободрился.  Я понял, что выбрал правильный путь.  Я купил несколько тетрадей в линейку и принялся за работу.  Вижу какого-нибудь активного большевика и тут же сигнал:  завербован такой-то разведкой.  Вижу, в Красной Армии появился какой-нибудь выдающийся командир — сигнал на него.  Вижу, какой-нибудь ученый, какой-нибудь талант новоявленный собирается то ли необыкновенную машину создать, то ли урожай небывалый вырастить — сигнал.  Ну, с талантами, знаете ли, расправляться проще простого.  Если он в науку свою или в искусство свое углубился, он вокруг себя ничего не видит и непременно глупости понаделает.  На собрания не ходит, когда предлагают выступить, старается отмолчаться, а если уж и скажет что-нибудь, то обязательно невпопад.  Уничтожать таланты, Иван Васильевич, самое приятное и безопасное дело.  Витает он где-то там в своих эмпиреях, а его вдруг на землю спустят и спрашивают:  а что вы, милейший, думаете относительно, скажем, левого уклонизма или правого оппортунизма?  А он, видите ли, как раз про это ничего и не думал.  Да как же можно об этом не думать?  Сейчас, когда обостряются противоречия, когда во всем мире сложная обстановка и капиталисты предпринимают новые атаки.  И ведь не сразу, Иван Васильевич, и не всякого человека волокут в кутузку, а еще поиграют с ним, как кошка с мышкой, пусть выйдет, мол, на трибуну, пусть политические свои ошибки признает, а он упирается, он хочет, чтоб его поняли.  «Что вы, товарищи, я политикой вовсе не интересуюсь».  А ему в ответ головой покачают, да пальчиком погрозят, да подмигнут:  «Брось, — скажут, — ты человек, конечно, умный, но зачем же нас-то за идиотов держать?  Мы же понимаем, что отход от политики это тоже политика».  А он:  «Да что вы, да я...»  А иной начнет хорохориться.  Как же, я талант, я гений, на мое место ведь кого попало не поставишь.  А вот и поставим, а вот и поставим.  То есть не то что даже кого попало, а самого последнего идиота возьмем и поставим.  — Тут Запятаев захихикал, затрясся, а когда успокоился, продолжал:  — Эх, Иван Васильевич, как вспомню, так плакать хочется, сколько через мои руки людей самых выдающихся прошло.  Физики, ботаники, писатели, ваятели, артисты, партийные работники.  Элита.  Сливки общества.  Я две дюжины тетрадей на них извел вот таких, общих.  И ведь почти каждый раз без промаха.  Нет, вы уж не говорите, доверчивей этой власти на свете нет.  И каких только глупостей я ни писал, во все верят.  Про одного, например, сообщил, что в день открытия бухаринского процесса он вышел из дома с заплаканными глазами.  Я же не писал, почему он был заплакан.  Может, его жена скалкой побила, а не то чтобы он Бухарину особенно сочувствовал.  А его взяли.  Про другого очень заслуженного товарища я сообщил, что он в интимной беседе с таким-то отрицательно отзывался о нашем чем?  О кли-ма-те.  Пропал и этот.  И тот, который его слушал, тоже пропал.  А как же!  Разве можно о нашем климате отрицательно отзываться?  — Запятаев подмигнул, перекосился, похихикал.  — Вот, Иван Васильевич, и судите сами, какое оружие в современных условиях страшнее:  пулемет, картечь или этот вот маленький огрызок.

Внезапно появился вертухай, увидев что работа не двигается, стал грозить обоим карцером.  Но двух «казбеков» — одного в зубы и другого про запас, за ухо — оказалось достаточно, чтобы смягчить его душу.  Он удалился, а Запятаев, угостив Чонкина и сам закурив, продолжал свой рассказ:

— Любой преступник, Иван Васильевич, каким бы он ни был хитрым и ловким, рано или поздно попадается, и подводит его что?  Бес-печ-ность.  Нет, сначала он, конечно, бывает осторожен и осмотрителен, и потому действует безнаказанно.  Но как раз безнаказанность постепенно и неизбежно приводит к беспечности.  Так было и со мной.  Сначала я писал свои так называемые сигналы левой рукой, в перчатке, бросал в почтовые ящики подальше от дома, и всегда в разные, принимал другие меры предосторожности и не попадался.  Но со временем становился все беспечнее, все нахальнее.  То забуду надеть перчатку, то поленюсь нести в дальний ящик.  И, естественно, дело кончилось полным чем?  Про-ва-лом.  Как-то вечером, возвращаясь с работы домой, иду я по тротуару, вдруг скрип тормозов, кто-то сказал:  «Эй, товарищ!»  Я оглянулся, и в этот момент какая-то сила оторвала меня от земли, по-моему, я сделал даже что-то вроде сальто, а пришел в себя уже на заднем сидении «эмки» между двумя верзилами в шляпах, надвинутых на глаза.  Я, конечно, пытался протестовать:  по какому, мол, праву и так далее, но один из них сказал:  «Сиди и молчи», и я замолчал.  Короче говоря, привозят меня к серому зданию, въезжаем во двор, выходим, поднимаемся по лестнице и оказываемся в кабинете самого Романа Гавриловича Лужина, главного их начальника.  Если вы не знаете, что такое Лужин, я вам скажу:  это чудовище.  Впрочем, с виду похожее на человека.  Сидит за большим столом уродливое существо ростом с карлика, говорит с кем-то по телефону вполголоса, кажется, даже любезничает, улыбается и острит, но я-то знаю, что этому дяденьке ничего не стоит перестрелять хоть тысячу человек одновременно.

Стою ни жив, ни мертв.  Существо поговорило по телефону, положило трубку, выбирается из-за стола, подкатывается ко мне на коротких ножках вплотную и разглядывает в упор.  Теперь-то я уж кое-что успел сделать.  Но все-таки, знаете, к расплате сколько ни готовься, а когда доходит до нее, то, как бы вам сказать, приятного мало.  И вдруг слышу:

— Так вот он, значит, и есть тот самый легендарный Зоркий Глаз?  Долго же вы от нас скрывались.  Чудовищно долго.  — Это его любимое слово «чудовищно».  — И что же, так вот все и действовали в одиночку?

Когда он заговорил, я как-то сразу опомнился, чувствую, что взял себя в руки, и отвечаю с вызовом, дерзко:

— Да, в одиночку.

И тут произошло нечто для меня совсем неожиданное.  Лицо его расплывается в широкой улыбке.

— Видали, — кивает он тем, которые меня привели, — какой герой.  В одиночку.

Вижу, и эти улыбаются благожелательно.  И опять голос Лужина:

— И напрасно, — говорит, — в одиночку.  Вы для нас много сделали, спасибо, конечно, но время натпинкертонов прошло, давайте действовать сообща, давайте объединим наши усилия, давайте вместе бороться за нашу советскую власть.

Я смотрю на него и понять ничего не могу.  Что значит — за, я же против, это же очевидно.  Дурака валяет?  Смеется над жертвой?  Но, слышу, он спрашивает что-то уж совсем несусветное — почему я до сих пор не в партии.  Не знаю, как отвечать, что-то мямлю, а он опять улыбается и сам подсказывает:

— Считаете себя недостойным?

— Да-да, — хватаюсь я за эту соломинку, — именно недостоин.

Он доволен.  И эти довольны.

— Скромность, — говорит он, — конечно, украшает человека, но ведь и самоуничижение паче гордости.  Так что чего уж там скромничать, вступайте, мы поможем.

Короче говоря, обласкал он меня, с ног до головы елеем обмазал.  Только один раз заминка вышла.  Спросил он меня про материальные дела, а я сдуру возьми и ляпни:  я, мол, не за деньги, а бескорыстно.

Тут он первый раз с начала нашего разговора нахмурился.  Посмотрел на меня подозрительно, и я понял — ему бескорыстные непонятны.  Надо сказать, меня спасло то, что я тут же перестроился и сказал, что, вообще-то говоря, от денег отказываться не собираюсь.

— Да-да, — он радостно закивал, — мы все, конечно, трудимся не за деньги, но мы материалисты и этого не скрываем.

Он обещал мне помочь, как у них говорят, материально.  И вообще много раз повторял одну и ту же фразу:  «Мы поможем».  А потом проводил до дверей, долго жал руку.

— Идите, товарищ Запятаев, работайте.  И помните:  такие товарищи, как вы, нам нужны.

Я вышел на улицу совершенно ошалелый.  Еще час назад, когда они везли меня в машине, я готовился к чему угодно — к тюрьме, к пытке, к смерти, а тут...  Я шел, улыбался, как дурак, а в ушах у меня все звучало:  «Такие товарищи нам нужны».  Ну, думаю, если вам нужны такие товарищи...

Тут Запятаев согнулся в три погибели, схватился за живот и мелко затрясся, словно в припадке.  Чонкин испугался.  Он думал, с напарником что-то случилось.

— Эй!  Эй!  Ты что?  — кричал Чонкин, хватая его за плечо.  — Ты чего это, а?

— Нет, — трясся Запятаев, медленно разгибаясь и рукавом вытирая слезы.  — До сих пор, как вспомню, не могу удержаться от смеха.  Нет, вы представляете, — повторял он, тыча себя пальцем в грудь.  — Им нужны такие товарищи...

Он смеялся до икоты, до судорог, пытался продолжить рассказ, но опять давился от смеха, и корчился, и опять тыкал себя пальцем в грудь, на все лады повторяя слова «такие товарищи».  Потом кое-как пришел в себя и стал рассказывать дальше.

После того как он побывал у Лужина, дело его значительно облегчилось.  Ему уже не надо было прибегать к таким жалким ухищрениям, как писание левой рукой и в перчатке.  Теперь он открыто составлял целые списки людей, которые, по его представлению, были еще на что-то способны, и со списками не бегал к отдаленным почтовым ящикам, а смело шел Куда Надо (правда, с черного все-таки входа) и передавал написанное из рук в руки.  Постепенно и на работе дела у него пошли на лад.  Он вступил в партию и стал делать головокружительную карьеру.  Стоило ему подняться на очередную ступеньку служебной лестницы, как уже и следующая вскоре не без его участия освобождалась.  И нажимались тайные пружины, и отступали на задний план другие претенденты, и Запятаев поднимался все выше и выше.

Но чем выше он поднимался, тем чаще сталкивался с неожиданной проблемой.  Язык, на котором он говорил, резко отличался от языка новых хозяев жизни.

— Вы понимаете, — размахивал он руками.  — Я же дворянин.  Я петербуржец.  Меня бонна воспитывала.  Я не умел говорить по-ихому...  тьфу...  вот видите, а теперь отучиться не могу.  А тогда у меня просто язык не поворачивался.  Ну, с манерами-то было полегче.  Целовать дамам ручки я отвык быстро.  Не подавать пальто и первому ломиться в дверь я более или менее научился.  И когда мне кто-нибудь говорил о хороших манерах, я уже вполне привычно возражал, что женщина в нашем обществе такой же равноценный товарищ и ее можно отпихивать плечом, потому что и ей позволяется делать то же самое.

С языком было хуже.  Элементарные слова, вроде «позвольте», «благодарю вас», «будьте добры», вызывали недоумение, на меня смотрели удивленно, и я сказал самому себе:  так дальше продолжаться не может.  Ты, сказал я себе, можешь сколько угодно притворяться своим среди этих людей, ты можешь делать вид, что полностью разделяешь их идеи, но, если ты не научишься говорить на их языке, они тебе до конца никогда не поверят.

И вот я, как ликбезовец, засел за учебу.  О Боже, какой это был тяжелый и изнурительный труд!  Вы знаете, я всегда был способен к языкам.  В детстве меня учили французскому и английскому.  Потом я неплохо знал немецкий, болтал по-испански и даже по-фински немного читал.  Но этот язык...  Этот великий, могучий...  Нет, вы даже представить себе не можете, как это трудно.  Вот некоторые умники смеются над нынешними вождями, над тем, как они произносят разные слова.  Но вы попробуйте поговорить, как они, я-то пробовал, я знаю, чего это стоит.  Итак, я поставил перед собой задачу в совершенстве овладеть этим чудовищным языком.  А как?  Где такие курсы?  Где преподаватели?  Где учебники?  Где словари?  Ничего нет.  И вот хожу я на разные собрания, заседания, партийные конференции, слушаю, всматриваюсь, делаю пометки, а потом дома запрусь на все задвижки и перед зеркалом, шепотом воспроизвожу:  митирилизем, импирикритизем, экпроприцея экспроприторов и межродный терцинал.  Ну, такие слова, как силисиский-комунисиский, я более или менее освоил и произносил бегло, но, когда доходило до хыгемонии прилитырата, я потел, я вывихивал язык и плакал от бессилья.  Но я проявил дьявольское упорство, я совершил величайший подвиг.  Уже через год совсем без труда и даже почти механически я произносил килОметр, мОлодежь, конкрэтно.  Но иногда я употреблял такие выражения и обороты, что даже искушенные партийные товарищи не каждый раз могли сообразить, что это значит.  Ну вот, например, по-вашему, что это:  сисификация сызясного прызводства?  Поняли?

— Не, — признался Чонкин, — не понял.

— Естественно.  Это означает интенсификация сельскохозяйственного производства.  Это уж высший класс.

Когда я овладел этим языком в совершенстве, некоторые товарищи смотрели на меня с умилением.  Иные пытались подражать, не всем удавалось.  Теперь, благодаря таким товарищам и новому языку, передо мной все дороги были открыты.  Вскоре я занял тот самый пост, с которого сбросил когда-то кого?  Рудольфа Матвеевича.  Я к тому времени уже женился и, между прочим, на ком?  На Валентине Михайловне Жовтобрюх.  И детишек завел двоих.  И делал карьеру, но цели своей главной не забывал никогда.  Правда, карандашик мне уже был не нужен.  Я уже работал в иных масштабах.  Я всех самых лучших инженеров и конструкторов прямиком отправлял к таким товарищам.  Я это Дело, которым руководил, разваливал, как только мог.  И вы думаете, меня за это схватили?  Как бы не так, меня за это орденом наградили.  Меня ставили в пример как проводника образцовой кадровой политики.  Меня уже в Москву собирались перевести.  Вот бы где я развернулся.  Но тут...  — Запятаев двумя руками схватился за голову и покачал ею, — тут, Иван Васильевич, я совершил такую глупость, такую глупость, что даже стыдно рассказывать.  Как вы помните, меня поднял кто?  Я-зык.  А кто меня погубил?  Я-зык.  Вы знаете, не хочется продолжать.  Трудно.  Давайте быстренько уберем, а то придет надзиратель, орать будет.

— Да не будет, — сказал Чонкин.  — Ты давай, дуй дальше, а я сам, я мигом.

Он выплеснул на пол ведро воды и стал метлой гнать ее к середине.

— Ну ладно, — согласился Запятаев, — трудно, но доскажу.  Так вот, — продолжал он, стараясь держаться так, чтобы Чонкин мог его видеть, — в один прекрасный день прибыл в нашу контору с инспекцией первый секретарь обкома товарищ Худобченко.  Дядя на вид простоватый, ходил в вышитой украинской рубахе, говорил на том же языке, что и я, может быть, без моей виртуозности, но все-таки в этом смысле кое-чего тоже стоил.  Был тоже бдительным, искал у нас шпионов, вредителей и диверсантов, нашел только двоих, я до него хорошо поработал.  Товарищ Худобченко остался мной очень доволен, собрал совещание, хвалил меня, ставил другим в пример, и дело, как обычно, закончилось большой пьянкой за казенный, разумеется, счет.

Народу набилось порядочно.  Пили, пели «Йихав козак на вийноньку» (любимая песня Худобченко) и плясали гопака.  Публика, доложу вам, собралась отборная.  Все говорили на том же языке, что и я, все занимались тем же, чем я, то есть совершенно явно и открыто наносили максимальный ущерб тому делу, которым руководили, все при этом гордились своим рабочим или крестьянским происхождением.  И вдруг мне, идиоту, спьяну, что ли, померещилось, что я в тесном кругу самых интимных единомышленников, которые так же, как и я, хорошо знают, что делают.  И мне вдруг захотелось их как-то раскрыть, сказать, бросьте, мол, притворяться, здесь все свои.  Да если бы я так сделал, это было бы меньшей глупостью, чем то, что я сделал на самом деле.  Я встал...  и вот, если вы даже попробуете представить себе, какую невероятную глупость я мог сделать, если даже у вас очень развито воображение, вы будете думать три дня, но, уверяю вас, ничего подобного не придумаете.  Я встал и начал...  язык не поворачивается признаться...  и начал читать кого?  Вер-ги-ли-я!  И мало того, что Вергилия, но на чем?  На ла-ты-ни!  О Боже!  Конечно, я сразу понял, что совершаю что-то ужасное, я еще только начал, а вижу, что лица у моих слушателей вытянулись, они переглядываются между собой, потом на Худобченко вопросительно смотрят.  Смотрю, тот тоже поначалу насупился, а потом заулыбался, поманил меня пальцем.  Вот так.  Как собачку.  И я приблизился, виляя хвостом.  А Худобченко спрашивает очень доброжелательно:

— Що це ты, интересно, такое балакал?

— Та так, — в тон ему отвечаю, — Вергилия немного балакал.

— Кого? 

— Вергилия.  Вы разве не узнали?

— Ни, не узнав.  И на какому ж языку?

— Сам точно не знаю, — говорю, — может быть, на латинскому.

— Ого!  — удивился Худобченко.  — И много ж ты знаешь подобных Вергилиев?

Понимаю, что дело плохо, плету какую-то чушь, что в нашей церковноприходской школе был учитель, он знал немного латынь и нас учил.

— То, шо он знал, — перебивает Худобченко, — это неудивительно.  Он, может, из буржуев был.  А вот шо ты запомнил, шо голова у тебя так устроена, это мне непонятно.  Вот вы, хлопцы, — повернулся он к остальным.  — Кто из вас кумекает по-латинскому?

Те молчат, но видом своим каждый дает понять, что не он.

— И я не кумекаю.  Ни.  Потому шо мы с вами деревенские валенки, мы знаем только, как служить нашей партии, нашей советской власти и как бороться с ихими врагами.  А если и заучиваем шо наизусть, то только исторические указания товарища Сталина.  А вот товарищ Запятаев, он и по-латинскому понимает, а может, и еще по-какому.

И тут все добродушие с него вмиг слетело, лицо стало жестким и холодным, как промерзший кирпич.

Я попытался исправить положение, пробовал даже и гопака сплясать, но Худобченко, посмотрев, заметил вскользь, что и гопак у меня получается «по-латинскому».

В ту же ночь меня взяли прямо из постели, допрашивал лично Роман Гаврилович Лужин, разбил нос, выбил два зуба, и вот теперь я латинский шпион.

Запятаев вздохнул, вытащил из кармана свой портсигар, угостил Чонкина «казбеком» и сам закурил.

— Что же делать, — сказал он, — винить некого, кроме себя.  А ведь как шел!  Как шел!  Мне бы только до Москвы добраться, а уж там бы я...  В условиях военного времени я бы столько мог наворочать.  Да вот промахнулся.  Но я знаю, я не один.  Таких, как я, много.  Они везде.  Днем и ночью, все вместе и каждый по отдельности, они делают свое дело, и они непобедимы, потому что никто из них никогда, ни при каких обстоятельствах не должен раскрываться.  А если попадется такой дурак, как я, он должен немедленно и безжалостно уничтожаться.  Чтобы никто, никогда, ничего...  — Запятаев бросил папиросу, сжал пальцы в кулаки, потряс ими и хотел заплакать, но тут в дверях появился вертухай и спросил:

— Кто из вас Чонкин?  На выход!  — и посторонился, уступая дорогу


4

Подследственный Иван Чонкин сидел на табуретке у стены по правую руку от лейтенанта Филиппова, но на большом расстоянии от него, ближе к двери.  Расстояние определялось инструкцией, предусматривавшей возможность нападения на следователя.  Над белобрысой головой лейтенанта висел портрет Сталина с девочкой на руках.  Девочка всем своим видом выражала Сталину глубокую признательность за свое счастливое детство.  На стене напротив висела цитата из речи Сталина, оформленная в виде красочного плаката:

«Мы должны организовать беспощадную борьбу со всеми...»  — прочел Чонкин и, устав от чтения, перевел взгляд на окно, которое было прямо перед ним.  Нижняя половина была закрашена белой масляной краской с подтеками, в левом углу было процарапано одно недлинное слово, которое Чонкину приходилось читать и раньше.

Если бы была закрашена не нижняя половина окна, а верхняя или вообще никакая, то Чонкин мог бы увидеть неширокую пыльную площадь и Нюру, стоящую посредине, раскручивая сумку в руке.  Чонкин не может видеть Нюру, и Нюра не может видеть его.  Его видит ворона, взлетевшая на верхушку полувысохшего тополя.  Ворона сидит на ветке и равнодушно косит глаза на Чонкина.  Ей все равно, на кого или на что смотреть — на корову, на Чонкина или на столб.  Вот она всполошилась, захлопала крыльями, тяжело поднялась, исчезла за левым краем окна, но тут же вновь появилась и села на ту же ветку.

Глядя на ворону, Чонкин задумался.  Это ж надо, думал он, сколько на свете всяких тварей.  И вороны, и собаки, и индюки, и клопы, и люди, и гадюки, и рыбы, и всякие пауки.  И каждая тварь для чего-то живет и чего-то хочет, а кто знает чего?

— Фамилия? 

Чонкин вздрогнул и, оторвав взгляд от вороны, перевел его на лейтенанта, который, занеся над бумагой ручку, смотрел на Чонкина выжидательно.

— Чия?  — спросил удивленно Чонкин.

— Ваша, — терпеливо объяснил лейтенант и обмакнул ручку в чернила.

— Наша?  — еще больше удивился Чонкин.  Он думал, может быть, самонадеянно, что его фамилия лейтенанту известна.

— Ваша, — повторил лейтенант.

— Чонкины мы, — скромно сказал Иван и посмотрел на лейтенанта с опаской — может, чего не так.

— Через «о» или через «ё»?

— Через «чи», — сказал Чонкин.

В кабинете лейтенанта была совсем веселая (не сравнить с камерой) обстановка.  С треском топилась высокая круглая железная печь дореволюционного образца с надписью в виде эллипса:  «Желъзодълательный заводъ Кайзерлаутерна».  Волны тепла набегали на Чонкина, располагая ко сну, и вопросы лейтенанта казались лишними и даже, может быть, неуместными.

— Год рождения, образование, национальность, социальное происхождение...

— Чего?  — переспросил Чонкин.

— Родители ваши кто?

— Так ведь люди, — ответил он, не понимая сути вопроса.

— Я понимаю, что не коровы.  Чем занимаются?

— В гробе лежат.

— То есть умерли?

Чонкин посмотрел на лейтенанта удивленно:  что он, лук ел или так одурел?

— Неужто живые?  — сказал он и сделал гримасу, выражающую крайнюю степень недоумения.

— Чонкин!  — повысил голос лейтенант.  — Перестаньте валять дурака и отвечайте на вопросы, которые вам задают.  Если родители мертвые, значит, так и надо сказать — мертвые.

— Вот тоже...  — как бы ища поддержки, Чонкин оглянулся на печку, потом на портрет Сталина.  — Кабы ты спросил, какие они, я бы тебе сказал мертвые.  А ты спрашиваешь, чем занимаются...

— Не ты, а вы, — поправил лейтенант.

— Мы-ы?  — переспросил Чонкин, вконец запутавшись.  — Ты про кого спрашиваешь?

— Я говорю, Чонкин, что к следователю, тем более к старшему по званию, нужно обращаться на «вы».  Ты меня понял?

— Понял, — сказал Чонкин, впрочем, не очень уверенно.

— Ну ладно,— сказал лейтенант.  — Это оставим.  Перейдем к другому.  Скажи мне, как ты очутился в деревне Красное?

— Как очутился?

— Ну да.

— В деревне Красное?

— Ну да, да, — повторил лейтенант несколько раздраженно.  — Как ты очутился в деревне Красное?

— А то ты не знаешь.

— Чонкин!  — Лейтенант стукнул по столу кулаком.

— А чо Чонкин, чо Чонкин, — стал сердиться подследственный.  — Будто ты сам не знаешь, как солдат очучивается где-либо.  Старшина послал.

— Какой старшина?

— Ха, какой.  — Чонкин развел руками и опять посмотрел на печку, на Сталина, на девочку, как бы призывая их в свидетели непроходимой тупости лейтенанта.  Не знает, какой еще может быть старшина.

— Ну этот же, — сказал он.  — Ну как его...  Ну Песков же.

— Значит, старшина Песков?  — переспросил лейтенант, записывая.  — Проверим.  А может, не было никакого старшины, а, Чонкин?  — Филиппов хитро посмотрел на Чонкина и подмигнул.  — Может, ты сам сбежал?  Может, ты так решил, пусть, мол, Родину защищают всякие дураки, а я умный, я лучше с бабой где-нибудь полежу.  Может, так было дело?

— Нет, — хмуро ответил Чонкин.  — Не так.

— А с какой же ты тогда целью поселился у Беляшовой?

— У Беляшовой?

— Да, да, у Беляшовой.  С какой целью ты у нее поселился?

— Так ведь с целью, чтоб жить с Нюркой, — объяснил Чонкин правдиво.

Лейтенант встал и ногой отодвинул стул к стене.  Он не был доволен результатами допроса, который принимал дурацкое направление.  Лейтенант нервничал.  Он только утром вернулся из области, где подполковник Лужин всю ночь вынимал из него душу, въедливо выспрашивая все подробности и детали того случая, когда оперативный отряд под руководством Филиппова в полном составе был захвачен одним плохо вооруженным красноармейцем.

— Чудовищная история, — сказал Лужин.  — Нет, я этого понять не могу.  Тут что-то не то.  Что-то ты от меня скрываешь.  Может быть, ты сделал это намеренно, а?

— Зачем?  — спросил Филиппов.

— Если бы я знал зачем, — вздохнул Лужин, — я бы тебя расстрелял.  Я этого не делаю только потому, что не хочу привлекать к данному делу внимание.  Да.  Потому что с меня тогда тоже спросят.  Так что пока иди, но помни:  я могу передумать.

— А как же быть с Чонкиным?  — спросил лейтенант.

— С Чонкиным?  — переспросил Лужин.  — Как быть?  Оформить как дезертира и — в трибунал.  Дело не раздувать, никого не втягивать.  Но чтобы я фамилию Чонкина никогда больше не слышал, нет.

Филиппов вернулся в Долгов на рассвете невыспавшийся и злой.  Ему хотелось действительно с этим Чонкиным закончить как можно скорее, а для этого получить от него нужные показания.  Но Чонкин явно над ним издевался и валял дурака.

— Ну так что же, — сказал лейтенант, приближаясь к Чонкину, — все более или менее ясно.  Неясно только одно, как вы, советский человек из простой крестьянской семьи, докатились до того, что теперь сидите в тюрьме, как это понимать, а, Чонкин?

Чонкин пожал плечами и хотел сказать, что и сам он не понимает, как же это все действительно получилось, но ничего не сказал, потому что вдруг увидел перед собой ствол направленного на него револьвера.

— Застрелю-у-у!  — завопил лейтенант.

Чонкин инстинктивно дернул головой и ударился затылком о стену.

В кабинете сразу стало вроде бы неуютно.  От револьвера пахло ружейным маслом и смертью.

— Сейчас, сука, падло, выпущу в тебя всю обойму!  — зверел на глазах лейтенант.  — Да я тебя...  в рот, и в нос, и в печенку...

Тут автор вынужден остановиться в полном бессилии.  Боясь оскорбить нравственное чувство читателя, он и дальнейшую речь лейтенанта не может изобразить иначе, как точками, а отдельные печатные слова, которые случайно в ней попадались, приводить нет никакого резона, ибо, вырванные из контекста, они не передают ни глубины, ни даже смысла употребленных в данном случае выражений.

Сидя на табуретке, Чонкин пытался уклониться от револьвера.  Он откидывал голову и стукался затылком о стену.  Дырка ствола плавала перед глазами, двоилась, троилась и вызывала в переносице ощущение невыносимого зуда.  Чонкин морщился.  Верхняя губа его при этом непроизвольно задиралась и ползла к носу, обнажая редкие зубы, никогда не знавшие щетки.

Красное от возбуждения лицо лейтенанта то заслоняло, то открывало портрет Сталина с девочкой на руках.  Сталин улыбался девочке и одним глазом сочувственно косил на Чонкина, как бы говоря ему:  «Ты же видишь, что он психически ненормальный, ты уж лучше не серди его, не запирайся, а скажи сразу все как есть».

Чонкин вовсе даже не запирался, но от страху у него залипал язык и не мог вытолкнуть наружу ни единого слова.  Лейтенант же воспринимал молчание подследственного как неслыханное наглое упорство.  И был бы хоть человек, а то так, недотепа какой-то, с которым, если б не обстоятельства, можно делать все что хочешь, можно посадить, можно расстрелять, а можно и просто выпустить в лес, на свободу, и пусть живет себе на дереве, как обезьяна.

— Встать!  Сесть!  — закричал Филиппов.  — Встать!  Сесть!  Встать!  Сесть!

Чонкин встал, сел, встал, сел, встал, сел — дело привычное.

— Будешь говорить?

Чонкин молчал.

— Руки вверх!  Лицом к стенке!  Ты чувствуешь, падло, сука, чем это пахнет?

Стволом револьвера он почесал Чонкину затылок, а коленом уперся в зад.

Чонкин чувствовал, чем это пахнет, ему было ужасно неприятно.  Он уткнулся носом в стену.  Хотелось влипнуть в стену и просочиться через нее, но он молчал.

Открылась дверь.  Чонкин краем глаза увидел — вошла секретарша Капа.  Нисколько не удивившись происходящему, Капа отозвала лейтенанта в угол и стала шептать что-то, но, что именно, Чонкин не разобрал.  Он разобрал только, как лейтенант спросил:  «А что ей нужно?» , но ответа Капы не слышал.

— Ну вот, — громко и недовольно сказал Филиппов.  — Не дают работать.  Ходят, ходят, ходят тут всякие...

Как любой уважающий себя человек лейтенант был уверен, что он один занят стоящим делом, а остальные только и думают, как бы самим ничего не делать и других оторвать от работы.

— Опусти руки!  — приказал он Чонкину.  — И не поворачивайся.  Так и стой лицом к стене, пока я не вернусь.

С этими словами он вышел.

Через промежуток времени, который можно считать ничтожным, лейтенант Филиппов появился на крыльце Учреждения и увидел Нюру, стоящую под деревом, на котором сидела ворона.  Здесь между Нюрой и лейтенантом состоялся разговор, который длился недолго.

Вернувшись в свой кабинет, Филиппов застал Чонкина, как и оставил, стоящим лицом к стене.  Но даже и по стриженому затылку подследственного было видно, что за время отсутствия лейтенанта он о многом успел передумать.

— Повернись!  — беззлобно приказал лейтенант, проходя к своему столу.  — Сядь!  — кивнул он на табуретку.

Чонкин сел, шмыгнул носом, а рукавом утерся.

— Ну так что же, Чонкин, будем признаваться в совершенных преступлениях прямо и чистосердечно или будем запираться, юлить, лгать и пытаться обвести следствие вокруг пальца?

Чонкин сглотнул слюну и промолчал.

— Чонкин!  — повысил голос лейтенант.  — Я вас спрашиваю.  Признаете ли вы себя виновным?  — Он снова вынул наган и слегка постучал по столу рукоятью.

— Признаю, — еле слышно сказал Чонкин и покорно кивнул головой.

— Так!  — оживился лейтенант и быстро записал что-то в протоколе.  — А в чем именно вы признаете себя виновным?

— А именно виновным себя признаю у во всем.

— Ну что ж, тогда распишись вот здесь.

И Чонкин расписался.  Как умел.  Долго выводил заглавное «ч», обмакнул ручку в чернила, написал «о», еще раз обмакнул, написал «н» — и так всю фамилию через весь лист.  Лейтенант бережно взял лист протокола и долго дул на драгоценный автограф.

— Вот и молодец, — сказал он.  — Хочешь яблочка?

— Давай, — сказал Чонкин, махнув рукой.

.     .     .     .     .


9

Прокурор Павел Трофимович Евпраксеин в трезвом виде всегда знал, что он делает и для чего.  Он понимал, что многие другие лица не обладают подобным знанием, и поэтому обычно не удивлялся странности их поведения.

Нюра, уйдя от Борисова ни с чем, пришла к выводу, что вела себя неправильно.  Теперь она решила действовать так, как советовал ей Иван Тимофеевич Голубев.  Но одно дело решить, а другое — сделать.  Когда она вошла в кабинет и увидела крупного важного человека за большим столом под большим портретом, она как-то сразу же оробела и, переступая с ноги на ногу, попятилась даже слегка назад, но, вернувшись к порогу, остановилась.

— Вы ко мне?  — спросил прокурор приветливо.

— К вам, — сказала Нюра так тихо, что сама слов своих не услышала.

— И по какому же делу?

— Я беременная, — сказала Нюра.

Если бы она последовала совету Голубева в полном объеме, то есть завизжала, кинула на пол сумку и сама кинулась на пол, может быть, это и произвело бы на прокурора должное впечатление.  Но она смутилась, покраснела, и эту фразу произнесла так тихо, что не была уверена, услышал ли ее прокурор или нет.

— Не понял.  Какая?  — прокурор приложил к уху ладонь.

— Беременная, — пролепетала Нюра, смутившись еще больше.

— Громче. 

Когда она произнесла то же слово в третий раз, прокурор наконец-то ее услышал.  Он улыбнулся и вышел из-за стола.

— Беременная?  — переспросил он и, мягко взяв Нюру за плечи, подвел к окну.  — Если беременная, вам не сюда, вам во-он куда надо.

И показал ей стоящее на другой стороне улицы, обшитое тесом здание, в котором, как указывали вывески, находились родильный дом и женская консультация.

— Нет, — сказала Нюра, — я не насчет этого, я насчет мужика.

— От фронта никого не освобождаем, — быстро сказал прокурор.

— Да нет, — сказала Нюра.

— А если насчет алиментов, то пока рано.  Только после рождения ребенка.

— Да не в том, — улыбнулась Нюра.  По сравнению с тем, что предполагал прокурор, истинное ее дело показалось ей гораздо более простым и легко разрешимым.  — Мужика-то у меня посадили.

— А-а, — сказал прокурор.  — Теперь понял.  И за что же его?

— А ни за что, — простодушно сказала Нюра.

— Ни за что?  — удивился прокурор.  — А вы в какой стране проживаете?

— Как это?  — не поняла Нюра.

— Ну, я спрашиваю, где вы живете?  В Англии, в Америке или, может, в фашистской Германии, а?

— Да нет же, — объяснила Нюра, — я в Красном живу, в деревне, отселя семь километров, может быть, слышали?

— Что-то слыхал, — кивнул прокурор.— И что же в этом вашем Красном советской власти нет, что ли, а?

— В Красном нет, — подтвердила Нюра.

— Как, совсем нет?

— Совсем нет, — сказала Нюра.  — Сельсовет-то у нас в Ново-Клюквине, за речкой А у нас только колхоз.

— А, понятно, понятно, — ухватил прокурор.  Он взял лист бумаги и стал на нем что-то чертить.  — Вот это, значит, речка, здесь, за речкой, советская власть, вот мы ее так заштрихуем.  А с этой стороны, стало быть, совсем ничего Да-а, — сказал он, разглядывая с интересом чертеж, — тогда совсем, конечно, другое дело.  А то уж я было подумал, как это: советская власть — и ни за что.  Я лично как прокурор, ну и вообще как советский человек о таких безобразиях никогда не слыхал.  Нет, конечно, бывают у нас отдельные лица, которые по глупости или с умыслом распространяют разные злостные слухи, ну таких-то людей мы, конечно, сажаем.  За клевету на наш строй, на наше общество, на наш народ, но это же нельзя сказать — ни за что?  Так же?

— Так, — согласилась Нюра.

— Ну и чего же вы от меня хотите?

— Так я ж насчет свово мужика, — напомнила Нюра.

— А я-то тут при чем?  — развел руками Павел Трофимович.  — Я же советский прокурор.  И власть моя распространяется только на советские территории.  А там, где советской власти нет, там я бессилен.

Из сказанного прокурором Нюра не поняла ничего и сидела, ожидая продолжения разговора.  Но прокурор никакого разговора продолжать, видимо, не собирался.  Он достал из пластмассового футляра очки, напялил их на нос и, раскрыв папку с надписью «Дело №», начал читать лежавшие в ней документы.  Нюра терпеливо ждала.  Наконец прокурор поднял глаза и удивился:

— Вы еще здесь?

— Так я насчет...

— ...  свово мужика?

— Ну да, — кивнула Нюра.

— Разве я непонятно объяснил?  Ну что ж, попробую иначе.  Запомните и зарубите себе на носу, — он повысил голос и стал грозить пальцем, — у нас в Советском Союзе ни за что никого не сажают.  И я как прокурор предупреждаю вас самым строгим образом, вы такие разговорчики бросьте.  Да-да, и нечего прикрываться своей беременностью.  Мы никому — ни беременным, ни всяким прочим не позволим.  Ясно?

— Ясно, — оробела Нюра.

— Ну вот и хорошо, — быстро помягчел прокурор.  — В главном договорились.  А что касается частностей, то их можно и обсудить.  Если в отношении вашего мужа были допущены отдельные нарушения закона, мы их пресечем, а виновных, если они есть, накажем.  Это я вам обещаю как прокурор.  Как фамилия вашего мужа?

— Чонкин, — сказала Нюра.  — Чонкин Иван.

— Чонкин?  — прокурор вспомнил, что когда-то подписывал ордер на арест именно Чонкина и потом слышал, что этот же Чонкин оказался главарем какой-то банды и что эта банда была разгромлена.  — Чонкин, Чонкин, — бормотал прокурор.  — Значит, вы говорите, Чонкин.  Одну минуточку, — он вежливо улыбнулся.  — Будьте добры, подождите меня в коридоре, я все выясню и тогда вам скажу.

Нюра вышла в коридор и там провела какое-то время.  В это самое время прокурор Евпраксеин кому-то звонил по телефону и разговаривал стоя и шепотом, прикрывая трубку ладонью и поглядывая на дверь.  Затем он вышел в коридор, пригласил Нюру к себе, сам сел за стол, а она осталась стоять.

— Значит, вы говорите — Чонкин?  — спросил прокурор.  — А ваша как фамилия?

— Беляшова, — неохотно сказала Нюра, понимая, что этот вопрос задан ей неспроста.

— Правильно, — сказал прокурор.  — Беляшова.  В браке вы с этим Чонкиным не состоите.  Так?  Так.  То есть, собственно говоря, вы к этому Чонкину, которого, кстати сказать, ждет очень суровое наказание, никакого отношения не имеете.

— Да как же, — сказала Нюра, — я ж беременная.

— Тем более, — убежденно сказал прокурор.  — Зачем же вам связывать свою судьбу и судьбу будущего ребенка с этим преступником?

Тут он понес какую-то околесицу и стал говорить от имени какого-то множественного лица, которым или частью которого он как бы являлся.

— Мы, — сказал он, — не сомневаемся, что вы хорошая работница и настоящий советский человек и что ваша связь с этим Чонкиным была совершенно случайной.  Именно поэтому мы вас и не привлекаем к ответственности.  Но именно поэтому вы должны от этого Чонкина решительно отмежеваться...

Дальше пошла и вовсе какая-то тарабарщина:  трудное время...  сложная международная обстановка...  противоборство двух миров...  нельзя сидеть между двух стульев...  необходимо определить, по какую сторону баррикад...

— И поэтому, — закончил он свою мысль, — с вашей стороны было бы правильно не защищать вашего Чонкина, а наоборот, порвать с ним самым решительным образом.  Было бы уместно заявить даже письменно, что я, такая-то и такая-то, вступила в интимную связь с Чонкиным случайно и неосмотрительно, не зная его звериной сущности, о чем сожалею.  А?  Как вы думаете, можно так написать?

Прокурор посмотрел на Нюру и увидел ее глаза, полные слез.

— Дяденька, — сказала Нюра, хлюпая носом, — он ведь, Ванька, хороший.

— Хороший?  — прокурор нахмурился и отвел глаза.  — Интересно, за что же его арестовали, если он хороший?

— Так ни за что же, — сказала Нюра.

— Ни за что?  — сердито переспросил Евпраксеин.  — Ну что же, Беляшова, вы, я вижу, не просто заблуждаетесь.  Вы упорствуете в своих заблуждениях.  Я вижу, для вас время, проведенное с этим Чонкиным, не прошло даром.  Я вижу, он-таки успел вас обработать.

Думая, что прокурор имеет в виду ее беременность, Нюра кивнула и согласилась сквозь слезы:

— Успел. 


10

Сейчас, конечно, в Долгове уже мало кто помнит прокурора Павла Трофимовича Евпраксеина, хотя в те времена невообразимо было предположение, что его вообще когда-то можно будет забыть.  Тогда слава его была прочной, гремела на весь район и даже выходила иногда за пределы.  Все знали и говорили или, вернее, шептали, что прокурор Евпраксеин — это зверь.  Что к нему попадешь, живым не выйдешь.  Что спуску никому не дает и ни слезой его не разжалобишь, ни взяткой не размягчишь.

И вид у него был зверский, и вел он себя по-зверски, и никто бы тогда не поверил, что на самом деле был он человек в общем-то добрый, но уж очень запуганный.  И оттого что был запуганный, до смерти он боялся, что доброту его кто-нибудь разгадает, разглядит и раскусит.  И чтобы этого не случилось, Павел Трофимович изо дня в день скрывал свою истинную сущность, и скрывал так умело, что иные слабые духом люди от одного только прокурорского взгляда чуть не падали в обморок.

Конечно, среди прокуроров встречались разные люди.  Распространен среди них был тип и истинно жестокого существа, которому что человек, что муха.  Но такой жестокий, зная, что он жестокий, и поэтому не рискуя разоблачением, мог какую-то жертву и упустить по забывчивости, по пьянке или из корыстного соображения.

А вот Евпраксеин, чувствуя в себе склонность к чему-то хорошему, очень боялся, что пронюхают и узнают, и потому не упускал ничего и никого.

Но у него была одна слабость, распространенная даже среди прокуроров, — он любил выпить.  И когда выпивал, раскрывался.

В тот день, после разговора с Нюрой, он зашел в чайную, с кем-то там встретился, с кем-то там выпил и возвращался домой поздно вечером.  Пальто на нем было расстегнуто, шарф торчал из рукава, а шапку он забыл в чайной.

Прокурор шел нетвердой походкой, качаясь из стороны в сторону, спотыкаясь, останавливаясь и размахивая руками.

— Дура!  — говорил он воображаемой собеседнице.  — Подумаешь — я беременная.  Я, может, тоже беременный.  А если беременная, так что же тебя, на руках носить?  Беременная!  Тоже невидаль, ха-ха, беременная.  Так тебя ж никто не сажает.  С тобой по-хорошему.  К тебе гуманизм проявляют.  Отрекись от него — и все, и никто тебя не тронет.  Так нет же.  Дяденька, он хороший.  А чего в нем хорошего?  Да мне, если бы разрешили, я, может, еще лучше был бы.  Да не могу, потому что я кто?  Я прокурор.  Да, прокурор.  — Он взмахнул рукой, и перед глазами его мелькнула пестрая лента.  — Змея!  — догадался Павел Трофимович.  — Змея!  — закричал он не своим голосом и кинулся со всех ног бежать.  Споткнулся, упал, ударился головой о дорогу.  К счастью, в те времена улицы города Долгова еще не имели твердого покрытия.  Сейчас, правда, многое переменилось.  Впрочем, твердого покрытия, кажется, нет и сейчас.  Ну а тогда, если бы было покрытие, то одним прокурором могло бы стать меньше.  А прокуроров нужно беречь.  Вы скажете, а чего их беречь, их много.  Это, конечно, так.  Но все-таки жалко и прокуроров.

Ударившись головой, прокурор Евпраксеин лежал пластом на дороге и не подавал сколько-нибудь отчетливых признаков жизни.

Потом, придя в себя, он слышал, что кто-то подошел, кто-то склонился над его распростертым телом.  Прокурор застонал.

— Вы живы?  — участливо спросил незнакомый мужской голос.

— Не знаю.  — Евпраксеин стал подбирать под себя руки, чтобы опереться, и опять увидел, что к нему ползет чтото длинное.

— Опять змея!  — сказал он удрученно и уронил голову.

— Что вы, гражданин, какая змея?  Это ваш шарф.

— Шарф?  — Прокурор приоткрыл один глаз, подергал рукой, и то длинное тоже подергалось.  — Ты смотри, шарф.  А я думал — змея.  А я змей не люблю.  Я их боюсь.  Ты думаешь, я ничего не боюсь?  Нет, боюсь.  Потому что я живое существо, а все живое боится.

С помощью незнакомца он поднялся на ноги и качался, не решаясь сдвинуться с места.

— Спасибо, друг!  — бормотал он.  — Спасибо!  Не знаю даже, чем тебя отблагодарить.  Что для тебя сделать?

— Прикурить не найдется?  — спросил незнакомец и вынул из-за уха цигарку.

— Сейчас, — заторопился прокурор.  Он был преисполнен благодарности, и ему действительно хотелось сделать что-то хорошее для этого незнакомого, но безусловно доброго человека.  — Одну минуточку.  — Он полез в левый карман, для этого ему пришлось почему-то обернуться на триста шестьдесят градусов влево.  В левом кармане спичек не оказалось.  Тогда он полез в правый карман и опять сделал полный оборот вокруг своей оси вправо.  Нашел в правом кармане коробок, открыл и стал доставать спички, рассыпая их по земле.  Наконец выловил одну спичку и, замахиваясь ею, как саблей, пытался чиркнуть по коробку.

— Дайте, я сам, — сказал незнакомец.

— Нет-нет, — сказал прокурор.  — Я хочу проявить ува...  ува...  уваже...

Руки дрожали, спички ломались.  Наконец одна из них зашипела и вспыхнула.  Евпраксеин поднял ее на уровень своего лица.  Незнакомец с цигаркой потянулся к огню, глянул на Евпраксеина, вздрогнул и отшатнулся.

— Вы прокурор?  — спросил он взволнованно.

— Прокурор, — кивнул Евпраксеин.

Легким порывом ветра задуло спичку.  Прокурор достал вторую, чиркнул и увидел, что незнакомец быстро удаляется от него.

— Да куда же ты?  — растерялся Павел Трофимович.  — На, прикури.  Слышь, друг!  Братишка!  Остановись!

— Он даже пробежал несколько шагов за незнакомцем, но потом махнул рукой, остановился и, сказав «эх ты, дурак!» , плюнул.

Затем вытащил из рукава шарф, намотал его поверх воротника пальто и пошел дальше, рассуждая с самим собой:  — Тоже мне трус поганый, прокурора испугался.  И правильно делаешь, что боишься, — сказал Павел Трофимович, обращаясь к оказавшемуся на пути телеграфному столбу.  — Правильно!  Ты думаешь, человек человеку кто?  Друг?  Товарищ?  Братишка?  На-ка выкуси!  Человек человеку люпус ест!  Человек человеку волчище вот с такими клыками.  Да, конечно, я — прокурор.  Я прокурор!  — повторил он и пошел дальше.  — Я коммунист.  Я солдат партии.  Я не имею права на мягкотелость.  Вот побьем немцев...  Вот коммунизм построим и тогда всем по потребности...  Тогда будем каждого по головке...  гладить.  А сейчас не время...  — Он остановился, подумал.  — И вчера было не время.  — Он еще подумал и оглянулся.  — И завтра будет не время.  — И снова повысил голос.  — Но все равно!  Я боец!  Я солдат!!  Я палач!!!  Я убийца!!!!  Я сволочь!!!!!  — завизжал он и стукнул себя кулаком в грудь.

Азалия Митрофановна, или просто Аза, жена прокурора, сидела перед зеркалом и растирала на скулах крем.  Было поздно.  Дети, Аленка и Трофимка, давно легли спать.  Тарелка репродуктора едва дребезжала, передавая легкую музыку.  За дверью послышались шаги.  Аза насторожилась.  Дверь распахнулась, и на пороге в расстегнутом грязном пальто появился Павел Трофимович.

— Господи!  Опять?

— Опять, — кивнул Павел Трофимович.  — А ты все это?  — он потер под глазами, как будто тоже мазался кремом.  — Хочешь быть молодой?  Не поможет.  Нет.  Жизнь кого хочешь сморщит, даже жену прокурора.

— Паша!  — сказала она с упреком.

— А что Паша?  Что Паша?  — он погладил пальцем ее халат.  — Халатик-то шелковый.

— Ну, Паша, ты же сам купил мне его ко дню рождения.

— Да, конечно.  — Расхаживая по комнате, он делал замысловатые движения руками.  — Я купил.  Ко дню рождения.  А на какие шиши?  А за что мне эти шиши платят?  А шиши мне эти платят за то, что я людей...  — он приблизил к ней красное лицо и резко выдохнул:  — ...  убиваю.

— Паша!  — закричала она.  — Подумай, что ты говоришь!

— Ха-ха, — засмеялся он, — подумай.  Давно подумал.  А что делать?  У меня семья, и все вы жрать хотите!

— Паша!  — сказала она с упреком.  — Ты же детей разбудишь.

— Ах, детей!  — Он ворвался в детскую и, отпихивая повисшую на руке жену, заорал:  — А ну вставайте, паразиты!  Я хочу вам объявить, что ваш отец палач и убийца!

Они не спали.  Семиклассница Аленка и пятиклассник Трофим сидели каждый на своей кровати, подтянув к подбородкам одеяла и прижимаясь к стенке.

— Аленка!  Трофимка!  — широко расставив руки, мать загораживала их от отца.  — Не слушайте папу.  Папа пьяный.

— Да, я пьяный.  И потому говорю правду.  Он вышел в переднюю и на листе, вырванном из Аленкиной тетради, держа ручку в кулаке, разбрызгивая чернила, написал:  «Я, прокурор Евпраксеин П.Т., находясь в здравом уме и трезвой (зачеркнуто), признаю свое соучастие и объявляю о своем выходе из.  Я знаю, на что иду, но у меня больше нет сил и мой поступок продиктован моей гражданской совестью и»

На этом он закончил и, не поставив ни точки, ни многоточия, ни времени, ни числа, расписался.  И щедрым жестом протянул бумагу жене:

— На отнеси!

— Кому? 

— Им. 

— Хорошо, — сказала она покорно, — я отнесу.  Ты разденься и отдохни, а я отнесу.

— Отнесешь?  — Он вскочил.  — Посадить меня хочешь?  — загремел торжествуя.  — Дай сюда!  — Он вырвал бумагу и разорвал.  — Я знал, что ты такая, что только и ждешь, как бы избавиться.  Вот ко мне сегодня приходила...  простая русская женщина...  даже не расписана, а готова ради него...  А ты-ы!..  Под расстрел меня хочешь?  Сволочь!  Не дождешься.  Я сам...

И тут повторилось то, что случалось не раз.  Он сорвал со стены двустволку и закричал:

— Выходи! 

— Паша, — сказала она грустно, заранее зная, что ее довод не подействует.  — Ты хоть бы детей постеснялся.

В прежние времена дети кидались к отцу, хватали его за ноги и кричали «папочка».  Теперь они сидели в своей комнате и с испугом следили за происходящим через открытые двери.

— Выходи!  — торопил прокурор.

— Погоди, я хоть сапоги надену.

— Ну да, еще сапоги пачкать.  И так хороша будешь.

Босую, покорную, в одном халате, надетом на голое тело, он вывел ее к общественной уборной.  Было холодно, но светло, полная луна выплыла из-за туч и равнодушно освещала место грядущей казни.

— Именем Российской Советской Федеративной...  — торжественно произнес прокурор, поднимая ружье.

Раньше, когда случалось такое, выбегали соседи.  Теперь же не было никого.  Только одно окно растворилось, и женский голос спросил:

— Ну, чего там?

А другой, тоже женский, ответил:

— Прокурор обратно Азалию на расстрел вывел.

Окно тут же захлопнулось.  Прокурор невольно оглянулся на посторонние звуки, а когда повернулся опять, Азалии возле уборной не было.  Тут и луна закатилась, стало совсем темно.

— Аза!  — крикнул прокурор в темноту.  — Выходи!  Не препятствуй исполнению приговора.

Азалия не отзывалась.  Павел Трофимович обошел уборную, заглянул в обе ее половины, вступил в кучу, наваленную перед входом, выругался и с ружьем наперевес пошел домой.  Но дома дверь оказалась запертой изнутри.  Прокурор стучал в дверь кулаками и ногами, кричал:  «Аза!  Открой!  Именем закона!  Я больше не буду!» , но, не дождавшись никакого ответа, лег спать на половик под дверью.

Утром он, как обычно, ползал перед женой на коленях, хватал ее за ноги, умолял простить и обещал выбросить ружье на помойку или продать.

После этого, отчасти прощенный, напившись крепкого чаю, пошел на работу и исполнял свои обязанности твердо, как полагалось.


11

Нюра шла и шла по длинным коридорам учреждений, которые слились для нее в один бесконечный коридор с грязными полами, обшарпанными лавками.  На лавках в робких и выжидательных позах сидели просители, то есть люди, которые еще чего-то хотели от этой жизни, искатели правды, борцы за справедливость, кляузники, униженные и оскорбленные в драных телогрейках, в лохмотьях, в лаптях, в чунях, в галошах на босу ногу и вовсе босые, старики и старухи, бабы с детишками, молодой парнишка на костылях, пожилой матрос с перевязанной головой, старик в суконном пальто, по которому стадами бродили бледные вши, рахитичный младенец, жевавший хлеб в грязном тряпичном узелке.

Бледный небритый мужчина с лихорадочным блеском в глазах рассказывал Нюре, как следователь отбивал ему почки, объясняя свои действия идеологической войной и сложностью мировой обстановки.

— Перед самой войной, — говорил мужчина, — меня освободили, но я теперь ни на что не способен.

Он показывал Нюре свое длинное заявление, в котором предлагал ввести статус инвалида идеологической войны, а ему лично дать первую группу с предоставлением бесплатного проезда в городском транспорте.

Была тетка, потерявшая карточки.  Она ходила по инстанциям, говорила, что у нее трое детей, что они помрут с голоду.  Ей отвечали:  «Здесь не богадельня.  О детях надо было раньше думать.  У нас нет специальных фондов для ротозеев».

Один весьма невзрачного вида гражданин вступил на путь борьбы вовсе из-за ерунды.  Как-то ему понадобилось перекрыть крышу, и он обратился к директору совхоза с просьбой о выписке ему нужного количества соломы.  Директор отказал на том основании, что проситель недостаточно активно проявлял себя в общественной жизни, то есть не посещал самодеятельность, не выпускал стенгазету, не ходил на собрания, а если и ходил, то не лез на трибуну и пассивно участвовал в общих аплодисментах.

Вместо того чтобы просто украсть эту солому (как делали одни) или дать директору трешку (как делали другие), соломопроситель решил действовать законным путем, писал жалобы всем, включая Калинина.  Ответы возвращались к тем, на кого он жаловался, дважды (один раз в дирекции совхоза, один раз в милиции) он был бит, три месяца его лечили в сумасшедшем доме, однако до конца, как видно, не вылечили.

Все люди, которых встретила Нюра в этом бесконечном коридоре перед бесконечным рядом дверей, сидели здесь иногда сутками, как на вокзале.  Время от времени выкликалась фамилия кого-нибудь из сидевших, и тот, заранее снявши шапку и кланяясь, входил в долгожданную дверь, чтобы через минуту выскочить оттуда с помутневшим взором, а то и с воплем, словно из кабинета зубного врача.

За теми дверьми сидели важные лица.  Все они работали без наркоза.  Они каждого посетителя воспринимали как гидру, желавшую непременно что-нибудь ухватить у нашего рабоче-крестьянского государства.  Сами не вырабатывая ничего, кроме ненужных бумаг, они попрекали каждого входящего, будто именно он и живет на шее у государства, будто и так получил слишком много и теперь явился за лишним.

В этом бесконечном коридоре, озаренном постоянным сумеречным светом, всегда сыром и холодном, словно не бывало здесь смены дня и ночи и времени года, текла размеренная и как бы потусторонняя жизнь.

Нюра шла из кабинета в кабинет, из кабинета в кабинет.  Временами она забывала, чего хотела добиться, главной целью ее уже было сперва попасть в кабинет, а попав, покинуть его.  Лица принимавших ее начальников слились для нее в одно лицо с надутыми щеками и бесчувственным взглядом.  Это объединенное Лицо подхватило идею прокурора Евпраксеина и стало развивать ее дальше.  И в одном кабинете Лицо сказало, что не просто надо осудить поведение Чонкина, не просто отмежеваться, а сделать это публично, где-нибудь на собрании.  А в другом кабинете было сказано, что еще лучше не на собрании, а в печати.  А в третьем кабинете было сказано, что еще лучше даже и на собрании, и в печати.  Предлагалось ей осудить и свое собственное поведение за политическую близорукость и отсутствие бдительности.  Чем дальше, тем больше требовали от нее, не предлагая уже ничего взамен.

Но, заливаясь слезами, впадая в отчаяние, Нюра шла все дальше и дальше и, попав однажды в редакцию газеты «Большевистские темпы», постучалась в дверь, где висела табличка «Ответственный редактор т. Ермолкин Б.Е.».

Борис Евгеньевич Ермолкин был замечательный в своем роде человек.  Это был старый газетный волк, как он сам себя с гордостью называл.  Но не из тех волков, которые, высунув язык, гоняются за свежими новостями.  Нет, от новостей он как раз всегда шарахался в панике.  И если в городе или районе случалось что-нибудь достойное внимания, то есть действительно какая-нибудь новость, Ермолкин делал все, чтобы именно она никак не попала на страницы его газеты.  Бывало, читая где-нибудь, что даже какая-то буржуазная газета не могла скрыть чего-то, Ермолкин только руками разводил.  Да что ж это в буржуазной газете редактор такой, если чего-то скрыть не может.

Ничем не примечательный с виду человек, обладал Ермолкин испепеляющей страстью — любую статью или заметку выправить от начала до конца так, чтобы читать ее было совсем невозможно.  С утра до позднего вечера, не замечая ни дождя, ни солнца, ни времени суток, ни смены времен года, не зная радости любви или выпивки, забыв о собственной семье, проводил он время в своем кабинете за чтением верстки.  Ему приносили эти сырые листы, шершавые от вдавленного в них шрифта с кривыми строками.  Эти листы и в руки-то взять было б противно, а он вцеплялся в них, как наркоман, дрожа от нетерпения, расстилал на столе, и начиналось священнодействие.

Нацелив на верстку острый свой карандаш, Ермолкин пристально вглядывался в напечатанные слова и ястребом кидался, если попадалось среди них хоть одно живое.  Все обыкновенные слова казались ему недостойными нашей необыкновенной эпохи, и он тут же выправлял слово «дом» на «здание» или «строение», «красноармеец» на «красный воин».  Не было у него в газете ни крестьян, ни лошадей, ни верблюдов, а были труженики полей, конское поголовье и корабли пустыни.  Люди, упомянутые в газете, не говорили, а заявляли, не спрашивали, а обращали свой вопрос.  Немецких летчиков Ермолкин называл фашистскими стервятниками, советских летчиков — сталинскими соколами, а небо — воздушным бассейном или пятым океаном.  Особое место занимало у него в словаре слово «золото».  Золотом называлось все, что возможно.  Уголь и нефть — черное золото.  Хлопок — белое золото.  Газ — голубое золото.  Говорят, однажды ему попала заметка о старателях, добытчиках золота, он вернул заметку ответственному секретарю с вопросом, какое именно золото имеется в виду.  Тот ответил: обыкновенное.  Так потом и было написано в газете:  добытчики золота обыкновенного.

Глядя на Ермолкина, трудно было поверить, что родила его обыкновенная женщина, и что пела ему на русском языке колыбельные песни, и что слышал он своими ушами уличные голоса, и что читал он хоть когда-нибудь Пушкина, Гоголя или Толстого.  Глядя на Ермолкина, казалось, что родила его типографская машина и завертывала вместо пеленок вот в эти самые гранки и верстки, и, как в эту серую бумагу, навсегда впечатались в его сознание и в каждую его клетку несъедобные и мертвые слова.

Вот к этому удивительному человеку и попала Нюра однажды.  Постучав в дверь и услышав «войдите», застала она в кабинете самого редактора, иссохшего на своей работе, и другого, полного, но подвижного и резкого в движениях.  Этот другой был некто Константин Цыпин, называвший себя фенологом.  Этот фенолог бегал из угла в угол по кабинету и заламывал руки.

— Борис Евгеньевич, — взывал он к редактору.  — Я вас очень прошу, не правьте мою заметку, ведь она такая маленькая.

— Ишь чего захотел, — ответил редактор, помешивая ложечкой остывший в стакане чай, — как не править, когда вы пишете:  «Наступила пора бабьего лета».  У нас, в нашем обществе баб нет.  У нас женщины, труженицы, они стоят у станков, они водят трактора и комбайны, они заменили своих мужей, ушедших на фронт, а вы их оскорбительно называете бабами.

— Я не их, я лето называю бабьим, так говорят в народе.

— Если все слова, что в народе говорят, да в газету...  — редактор покачал облысевшей своей головой.

— Но ведь не писать женское лето, — сказал фенолог.

— Именно женское.

— А может быть, дамское?

— Нет, дамское нам не подходит.  А женское — в самый раз.

— Борис Евгеньевич, — завопил фенолог, — вы меня убиваете.  Спросите у любого человека, хотя бы у этой посетительницы...  Девушка, — обратился он к Нюре, — вы вот, я вижу, из народа.  У вас такое время, когда осень и когда тепло, когда солнышко светит, как называется?

— Кто как хочет, так и называет, — сказала Нюра уклончиво.  Ей не хотелось идти против редактора.

— Вот видите, — оживился редактор.  — А у нас газета.  Мы не можем называть кто как хочет.  Вы по какому делу?  — благосклонно спросил он у Нюры.

— Да я насчет мужика свово, насчет Чонкина.

Услышав эту фамилию, редактор отодвинул в сторону стакан с чаем, выпрямился и одеревеневшими губами сказал:

— Слушаю вас.

Фенолог Цыпин тут же исчез, словно его и не было.

— Слушаю вас, — повторил редактор.

— Так я вот насчет того же, что как же мне быть, — сказала Нюра, приближаясь к столу.  — Чонкин-то мой мужик, а прокурор говорит, отказаться надо.

— Ну, раз прокурор говорит, значит, так и надо сделать, — сказал Ермолкин.

— Как же, — сказала Нюра, покачав головой, — я ведь беременная.

— Беременная?  — удивился Ермолкин.  — это меняет дело.  Подождите, я должен подумать.

Он обхватил голову двумя руками, закрыл глаза, и похоже было, что действительно погрузился в глубокое размышление.  Нюра смотрела на него с интересом, к которому примешивался и испуг, и уважение.  Так, обхватив голову руками, Ермолкин просидел, может быть, несколько секунд, но Нюре показалось, что счет шел на минуты.  Ермолкин вдруг тряхнул головой и, как бы приходя в себя, долго смотрел на Нюру.  Достал из ящика чистый лист бумаги, подсунул Нюре и сказал тихо:

— Вот здесь внизу распишитесь.

— Зачем?  — поинтересовалась Нюра.

— Мы здесь напишем заметку от вашего имени, нужна ваша подпись.

— Какую еще заметку?  — насторожилась Нюра.

— Мы напишем, что вы как будущая мать от себя и от имени вашего ребенка решительно отмежевываетесь от так называемого Чонкина и заверяете, что будущего сына своего или дочь воспитаете патриотом, преданным идеалам партии Ленина-Сталина.

— Вона чего, — сникла Нюра.  — Везде одно и то же.

— А что вам не нравится?  — искренне спросил Ермолкин.  — Это же все делается для вашего блага.  Неужели вам хочется, чтобы ваш будущий ребенок носил фамилию преступника, всю жизнь носил на себе это несмываемое пятно?

— Ладно, пойду, — сказала Нюра, поднимаясь.

— Ну, как знаете.  Люди для вас стараются, хотят сделать, как лучше, а вы...  Вы знаете, может быть, вам ваше упрямство кажется правильным, может быть, вы даже хотите выглядеть в глазах людей этакой героиней, но я считаю, что поведение ваше продиктовано трусостью и только ею.  Если бы вы действительно были искренни, вы бы сказали:  «Да, я ошиблась».  Вы бы отреклись от этого Чонкина и заклеймили его навсегда позором.  Я понимаю, такое решение трудно принять, но, если вы настоящая советская женщина, вы должны выбрать, кто вам дороже — Чонкин или советская власть.

Нюра смотрела на него полными слез глазами.  Она не знала, почему обязательно выбирать, почему в крайнем случае нельзя совместить то и другое.

— Да, — помолчав, грустно сказал Ермолкин, — вы, я вижу, и в самом деле упорствуете.  Мне это, честно говоря, не очень понятно.  Может быть, у меня, с вашей точки зрения, несколько устарелые взгляды, но я ко всему отношусь иначе.  — Он встал из-за стола и — руки в брюки — прошелся по комнате.  — Вот у меня есть сын, — продолжал он на более нервной ноте.  — Он маленький.  Ему всего лишь три с половиной года.  Я его очень люблю.  Но если партия прикажет мне зарезать его, я не спрошу за что — Я...  — oн посмотрел на Нюру, и взгляд его как бы остекленел.  — Я...

— Мама!  — не своим голосом завопила Нюра и кинулась вон из кабинета.  Почти до самого Красного она бежала бегом, не оглядываясь.  Почти до самого Красного ей казалось, что за ней с ножом в зубах гонится редактор Ермолкин.


12

Почему-то встреча с Нюрой подействовала на Ермолкина странным образом.  Может быть, потому что вспомнил о сыне.  Такой белокурый с большим лбом мальчик, похожий на маленького Володю Ульянова.  Вот ведь все люди как-то заботятся о своей семье, чего-то друг о друге хлопочут, а он все о работе, все о работе, сидит здесь день и ночь, пожелтел от табачного дыма, а когда был последний раз дома — напрягся, вспомнить не мог.  Нет, хватит, сказал он себе самому, пора подумать и о семье.  Сегодня он решил уйти с работы раньше обычного, то есть не просто раньше на час или два, а уйти по окончании рабочего дня, как все простые служащие.  В конце концов, сформулировал он свою мысль, я человек и имею право на отдых и на личную жизнь.

Все же перед уходом он еще раз просмотрел оттиск газеты, который ему принесли для окончательной проверки.

Начал, как обычно, с передовой.  В передовой его всегда интересовали не тема, не содержание, не, скажем, стиль изложения, его интересовало только, чтобы слово «Сталин» упоминалось не меньше двенадцати раз.  О чем бы там разговор ни шел, хоть о моральном облике советского человека, хоть о заготовке кормов или о разведении рыбы в искусственных водоемах, но слово это должно было упоминаться двенадцать раз, можно тринадцать, можно четырнадцать, но ни в коем случае не одиннадцать.  Почему он взял минимальным именно это число, а не какое другое, просто ли с потолка или чутье подсказывало, сказать трудно, но было именно так.  Вот же не существовало на этот счет никаких исходящих сверху инструкций, никаких особых распоряжений, а не только Ермолкин, но, пожалуй, каждый редактор, хоть в местной газете, хоть в самой центральной, днем и ночью слеп над серым, как грязная скатерть, газетным листом, выискивал остро отточенным карандашиком это самое слово и шевелил губами, подсчитывая.

Нет, конечно, за время работы в печати Ермолкину случалось встречать всяких людей.  Попадались и отчаянные сорви-головы, которые то ли по молодости, то ли по отсутствию журналистского нюха горячились, доходя до кощунства, а почему, моя, именно двенадцать, а не восемь или даже не семь.  В таких случаях Ермолкин только покачивал головой и грустно усмехался:  эх, мол, молодо-зелено, высоко взлетишь, низко сядешь.  Некоторые и садились, и весьма низко, и не за то, возможно, что упоминали какое-то слово реже, чем полагалось, а потому, что, усомнившись в одном правиле, человек непременно распространяет свои сомнения дальше, потом трудно бывает остановиться.

Итак, Ермолкин начал с передовой.  Сегодняшняя передовая была прислана сверху, править ее Ермолкин не мог, не считая, конечно, грамматических ошибок:  Все же, водя по строчкам карандашом, он подсчитал, и, к его не то чтобы удивлению, а, точнее сказать, удовлетворению, нужное слово повторялось именно двенадцать раз, видно, вышестоящий сочинитель в своей литературной работе придерживался того правила, что и Ермолкин.  Статья призывала народ в трудное для него время с особым вниманием, и даже с сердечным волнением, и даже еще с какими-то более глубокими переживаниями прислушаться к указаниям вождя и воспринимать их как руководство на все случаи жизни.  «Указания товарища Сталина, — говорилось в статье, — для всех советских людей стали мерилом мудрости и глубочайшего постижения объективных законов развития общества».  Эта фраза чем-то задержала внимание Ермолкина, он еще раз пробежал по ней рассеянным взглядом, стал читать дальше, но почувствовал, что ничего не соображает.

— Устал, — вслух подумал Ермолкин и провел рукой по лицу.  — Да, устал.

Медленными движениями он снял с себя потертые нарукавники, положил их в ящик стола и, прежде чем покинуть редакцию, заглянул к ответственному секретарю Лившицу.

— Вот что...  э..  Вильгельм Леопольдович, — сказал он, слегка зевая.  — Я передовую прочел, а остальное уж, пожалуйста, вы.  Только повнимательней, ладно?  А я пойду домой.

— Домой?  — удивился Лившиц.

— А что рано?  — спросил Борис Евгеньевич.

— Да нет, не рано, а...  — Лившиц сначала и сам не понял, чему он удивился, но потом подумал и понял, что никогда не видел Ермолкина уходящим домой.  — Хорошо, — сказал он.  — Идите, Борис Евгеньевич, и не беспокойтесь, все будет в порядке.

— Ну, смотрите, — предупредил Ермолкин, — я оставляю вас за себя и надеюсь, что все будет как надо.  Я думаю, что ваша...  э-э...  слабость сейчас не...

— Что вы!  Что вы!  — перебил Лившиц.  — Вы же знаете, я бросил окончательно.  Уже целый месяц ни капли не принимал.

— Ну-ну, я вам верю.  — С этими словами Борис Евгеньевич покинул свой кабинет.  Весть о том, что он идет домой, молнией облетела редакцию.  Сам Борис Евгеньевич этого не заметил, но, когда он шел по коридору, все двери редакции отворились и сотрудники провожали его долгими изумленными взглядами.

Очутившись на улице, Борис Евгеньевич прошел несколько шагов в неведомом ему направлении и тут же остановился.  И стал в растерянности вертеть головой.  Он хорошо знал только два адреса:  в райком и в типографию, а вот дорогу к собственному дому забыл.  «Где же я живу?»  — стал он мучительно думать и даже обхватил руками свою небольшую голову и наморщил лоб, но к видимым результатам эти усилия не привели.

В памяти, до отказа забитой казенными словосочетаниями, смутно маячили деревянный мостик через какую-то канаву, кусок какого-то плетня, голубая скамейка, и это все.  «Совсем заработался», — объяснил Ермолкин свое состояние себе самому и решил спросить дорогу у кого-нибудь из прохожих.

— Гражданочка, — обратился он к первой встречной женщине с двумя кошелками, — вы не скажете, как мне пройти...  — он не договорил и уставился на женщину отупело.

— Куда?  — спросила женщина.

— Одну минуточку, — заторопился Ермолкин.  Он достал из кармана свой паспорт и стал искать в нем адрес, по которому был прописан и которого он совершенно не помнил.  — Да вот.  — Он прочел вслух название улицы, указанной в соответствующей графе, и женщина, как ни была удивлена, словоохотливо и со многими лишними подробностями объяснила, как идти и где куда поворачивать.

Ермолкин пошел, как ему было указано, и вскоре был бы дома, но по пути у перекрестка двух улиц увидел людей, которые, сбившись в кучу, кружились на небольшом пятачке, перемещаясь, меняясь местами и что-то выкрикивая, словно искали друг друга.  Это был так называемый хитрый рынок, знакомый ему по временам юности.  Ермолкин удивился.  Он думал, что эти хитрые рынки навсегда отошли в прошлое, во всяком случае, в своей газете он давно о них ничего не читал.  На страницах его газеты жизнь рисовалась совершенно иной.  Это была жизнь общества веселых и краснощеких людей, которые только и думают о том, как собрать небывалые урожаи, сварить побольше стали и чугуна, покорить тайгу, и поют при этом радостные песни о своей баснословно счастливой жизни.

Люди, которых видел Ермолкин сейчас, слишком уж оторвались от изображаемой в газетах прекрасной действительности.  Они не были краснощеки и не пели веселых песен.  Худые, калеченные, рваные, с голодным и вороватым блеском в глазах, они торговали чем ни попадя:  табаком, хлебом, кругами жмыха, собаками, кошками, старыми кальсонами, ржавыми гвоздями, курами, пшенной кашей в деревянных мисках и всяческой ерундой.  Что-то похожее на любопытство проснулось в прокисшей душе Ермолкина, он вступил в круг этих людей, обуреваемых жаждой наживы, и его закружило в водовороте.

Однорукий мужик в подпоясанной веревкой телогрейке стоял над раскрытым мешком с махоркой, во всю глотку выкрикивая:

— Табачок-крепачок, покурил и на бочок!

— Самогон-первачок!  — повторял за ним другой мужичонка с большим чайником в руке, видно, сам он ничего нового придумать не мог.

Разбитная баба в ватных штанах торговала двумя кусками мыла,черного, как деготь:

— Навались, подешевело, расхватали, не берут.

Городская старуха с надменным лицом держала на растопыренных руках лису с костяными пуговицами вместо глаз и ничего не кричала.  Лиса была потертая, побитая молью, как и сама старуха.

Молодой человек в темных очках сидел, поджав под себя ноги, в пыли и держал на груди плакат:

ПАДАЙТЕ ОТ РАЖДЕНИЯ СЛЕПОМУ И ГЛУХОМУ
ДЛЯ УКРАШЕНИЯ НЕСЧАСТНОЙ ЖИЗНИ
КТО СКОЛЬКО МОЖЕТ

— Трах-бах-тарарах, приехал черт на волах, на зеленом венике из самой Америки...

Инвалид на колесиках в тельняшке и бескозырке раскидывал на грязном вафельном полотенце три карты — два туза пиковых и один бубновый.

— Кручу-верчу, за это гроши плачу.  Рупь поставишь, два возьмешь, два поставишь — хрен возьмешь.  Заметил — выиграл, не заметил — проиграл.  Замечай глазами, получай деньгами.  Кто замечает — в лоб получает.  Трах-бах-тарарах...  Ну что, батя, — он обратился к Ермолкину, — что глаза вылупил?  Попытай счастья.

— Нет-нет, — сказал Ермолкин и отошел.

У одной тетки купил он два леденцовых петушка и у другой глиняную свистульку в виде петушка же для ребенка.  И стал выбираться.

Он собрался покинуть хитрый рынок, когда внимание его привлек старый еврей в длинном плаще и потертом танкистском шлеме.  Старик сидел на деревянной скамеечке рядом с клеткой, в которой помещались две черные морские свинки.  Тут же в землю была воткнута палка с прибитой к ней фанеркой, а на фанерке химическим карандашом коряво выведено:

УЧЕНЫЕ МОРСКИЕ КАБАНЧИКИ ЗА 1 РУБЛЬ
ПРЕДСКАЗЫВАЮТ СУДЬБУ

— А вы сами, — приблизился Борис Евгеньевич к старику, — верите в эту чушь?

— Я не знаю, — пожал плечами старик.  — Я не гадальщик, я сапожник.  Когда у меня есть немножко кожи, я шью обувь не хуже, чем мой сын Зиновий вставляет зубы.  Когда у меня нет кожи, я зарабатываю на жизнь чем-нибудь другим.

— Как же вы можете гадать, если сами не верите?

— Кто вам сказал, что я не верю?  Я сказал, что я не знаю, но моя жена Циля считает, что эти кабанчики очень умные, потому что они таки приносят нам немножко денег.

Конечно, ни в какие гаданья, ни в какие предсказания Ермолкин нисколько не верил, но это стоило так недорого...

Всех трех петушков, и леденцовых и глиняного, он положил в карман, а из кармана вытащил мятый рубль и, поколебавшись, протянул старику.

— Ну-ка, ну-ка, посмотрим, — сказал он, — на что ваши свиньи способны.

Старик, ничего не ответив, взял рубль, снял с колен ящичек с билетами, сложенными в виде пакетиков для порошка, и сунул в клетку.  Одна из свинок встрепенулась, забегала вокруг ящика, стала что-то вынюхивать, поглядывая на Ермолкина, словно пытаясь определить, что бы ему такое выбрать похуже, затем решительно сунула нос в ящичек, и вот уже один билет забелел в ее мелких зубах.

Старик выхватил билет и протянул Ермолкину.  Ермолкин, скептически усмехаясь, равзернул и прочел:

«Не доверяйте другим того, что вы должны были сделать сами, и не беритесь за то, что могут сделать другие.  Чужая ошибка может привести к непоправимым последствиям.  Остерегайтесь лошадей».

— Я же говорил; чушь, — сказал Ермолкин, протягивая старику записку.  — Ну, что это может значить?

Старик сквозь очки глянул на записку, но в руки не взял.

— Я не знаю, сказал он.  — Может быть, это ничего не значит, а может быть, что-нибудь таки значит.

— Абсолютная чепуха, — уверенно сказал Ермолкин.  — Ну, я понимаю, первая часть еще может иметь хоть какой-то смысл, потому что применима ко многим случаям.  Но при чем же здесь лошадь?

— Я не знаю, — повторил старик смиренно.

— Но вы это сами писали?

— Не сам.

— А кто же?

Старик посмотрел на Ермолкина, потом еще выше — на небо, как бы прикидывая, не приписать ли сочинение билетов высшим силам, но передумал и признался, вздохнув.

— Невестка моя писала, жена Зиновия.  Она имеет хороший почерк и немножко лучше меня знает вашего языка.

Такой простой ответ почему-то обескуражил Ермолкина.  Может, он все же надеялся, что билеты составлялись в каких-то потусторонних инстанциях.  Он не стал больше спорить, только сказал старику, что его следовало бы отвести Куда Надо и проверить документы.

— Я бы вам не советовал этого делать, — печально возразил старик.— Один такой, как вы, симпатичный, проверял документы, но уже его таки нет.

Старик вел себя нагло, но Ермолкин решил ме связываться, только пробормотал «шарлатанство» и, жалея о потраченном даром рубле, стал выбираться из толпы.  Но выбраться оказалось непросто.

Худой небритый дядя в длинной до пят шинели дохнул на Ермолкина перегаром:

— Отец, дуру хочешь?

— Дуру?  — удивился Ермолкин.  — Какую дуру?

— Да вот же.  — Дядя отвернул полу шинели, и Ермолкин увидел противотанковое ружье с укороченным стволом.

— Вы с ума сошли!  — сказал Ермолкин и пошел дальше.  Но пока он проталкивался, ему еще предложили купить орден Красного Знамени, фальшивый паспорт и справку о тяжелом ранении.

«Что же это происходит?  — думал Ермолкин.  — И где же я нахожусь?»

— Дяденька, а дяденька.  — Борис Евгеньевич оглянулся.  Девица с ярко накрашенными губами держала его за рукав:  — Дяденька, пойдем в сарайчик.

— В сарайчик?  — переспросил Ермолкин, подозревая, что за этим кроется что-то ужасное.  — А собственно, зачем?

— А за этим, — улыбнулась девица.

— За этим?

— Ну да, — кивнула она.  — Я недорого возьму, всего полсотенки.

— Вы что это такое говорите?  — зашипел Ермолкин, оглядываясь и как бы ища поддержки у окружающих.

— А что говорю?  — обиделась девица.  — Что говорю?  Вон за стакан махорки сотню берут.

— Ишь ты, — вмешался в разговор продавец махорки.  — Сравнила тоже.  Стаканом махорки сто раз накуришься, а ты за один раз эвон сколько дерешь.

— Ты его, дяденька, не слушай, — отмахнулась девица.  — Он глупый.  Он разницы не понимает.  Пойдем, дяденька, ты не бойся, я чистая.

— Да как вы смеете?  — багровея, возвысил голос Ермолкин.  — Как вы смеете предлагать мне такую пакость.  Я коммунист!  — добавил он и стукнул себя кулаком во впалую грудь.

Трудно сказать со стороны, на что Ермолкин рассчитывал.  Может, рассчитывал на то, что, услыхав, что он коммунист, весь хитрый рынок сбежится к нему, чтобы пожать ему руку или помазать голову его елеем, может, захотят брать с него пример, делать с него жизнь, подражать ему во всех начинаниях.

— А-а, коммунист, — скривилась девица.  — Сказал бы, что не стоит, а то коммунист, коммунист.  Давить таких коммунистов надо!  — закричала она вдруг визгливо.

— А...  — сказал Ермолкин и опять стал оглядываться.  — Да как же это?

Он думал, что собравшиеся здесь люди хоть и погрязли в частнособственнических инстинктах, но дадут решительный отпор этой враждебной вылазке, однако никто не обратил на происходящее решительно никакого внимания, только однорукий посмотрел на Бориса Евгеньевича с сочувствием:

— Иди, иди, а то ведь и вправду удавят, — сказал он почти благожелательно и тут же, забыв про Ермолкина, закричал:  — Табачок-крепачок!..

Не находя ни в ком другом никакой поддержки, Ермолкин весь как-то сник, съежился и стал продираться сквозь толпу, а девица плюнула ему в спину и, совершенно не боясь никакой ответственности, прокричала:

— Коммунист сраный!

Услышав такие слова, Ермолкин даже пригнулся.  Ему казалось, что сейчас сверкнет молния, грянет гром или по крайней мере раздастся милицейский свисток.  Но не произошло ни того, ни другого, ни третьего.

.     .     .     .     .


14

Что было дальше, разные люди рассказывают по-разному.

Согласно одной версии, Ермолкин предпринял отчаянную и беспримерную в своем роде попытку изъять и уничтожить весь тираж со злополучным «мерином».  С этой целью он якобы обошел всех подписчиков, живущих в пределах города Долгова, и объехал всех, живущих за пределами.  Он посетил также районную библиотеку, кабинет партийного просвещения, все красные уголки колхозов, совхозов и предприятий местной промышленности.  Некоторые экземпляры он скупил (иногда за большие деньги.  В одном случае называют даже сумму в сто рублей), некоторые выпросил за так, а некоторые украл.  В результате ему удалось собрать весь тираж, кроме одного экземпляра, как раз того, который бы отправлен в библиотеку имени Ленина.  После этого Ермолкина, говорят, стали мучить кошмары.  Он представлял себе, что там, в библиотеке, этот номер немедленно прочтут и сразу дадут знать Куда Надо, а Оттуда (в Москве все близко) может дойти и до самого Сталина.  И говорят, что Ермолкину будто бы каждую ночь снился один и тот же сон:  Сталину приносят газету с «мерином», подчеркнутым красным карандашом.  Сталин читает написанное, Сталин курит трубку, Сталин спокойно спрашивает:

— Кто совершил это вредительство, эту идеологическую диверсию?

И кто-нибудь из ближайших сотрудников указывает Сталину на последнюю страницу газеты, где обозначено:  «ОТВЕТСТВЕННЫЙ РЕДАКТОР Б. ЕРМОЛКИН».

Тогда товарищ Сталин отдает короткое распоряжение, которое быстро спускается по инстанциям, достигает местных органов, ночью из ворот выезжает крытый автомобиль под названием «черный ворон», останавливается перед входом в редакцию, и вот уже кованые сапоги топают по коридору.

— А-а-а!  — кричал во сне Ермолкин и просыпался от собственного же крика в холодном поту.

По другой версии, Ермолкин не добрал двух экземпляров:  кроме отправленного в библиотеку имени Ленина еще и того, который выписывало местное Учреждение, и инициатива посылки «черного ворона» исходила не от Сталина, а от самого этого Учреждения, то есть не сверху, а снизу.

По версии номер три, Ермолкину не удалось собрать ни одного экземпляра, весь тираж сразу же был пущен в дело — на самокрутки, на растопку, на завертывание селедок (которые как раз тогда выдавали по карточкам вместо мяса) и по своему назначению, для чего, собственно говоря, люди их и выписывают.  По этой версии, «мерина» читатели просто-напросто не заметили, потому что газету «Большевистские темпы» в Долгове не читал никто никогда.

Четвертая версия утверждает, что все читали, все заметили «мерина», но, как и жена Ермолкина, решили, что теперь так и полагается.  И только два Мыслителя три дня ожесточенно спорили, пытаясь понять, что бы это значило, и строили по этому поводу самые фантастические догадки.

Итак, версии различны.  Но все они кончаются ночными кошмарами Ермолкина, приездом «черного ворона» и сдавленным криком «А-а-а!» .

Доподлинно известно, что со временем Ермолкин успокоился.  И может быть, даже решил, что все обойдется.  И как раз в это время попалась ему присланная в газету заметка анонимного автора.

«МОЖЕТ ЛИ МЕРИН СТАТЬ ЧЕЛОВЕКОМ?»

На заданный им вопрос, автор отвечал утвердительно.  Он приводил уже известные читателю доводы о беспримерной работоспособности лошади.  «А что у нее нет пальцев, — опровергал он возможные возражения, — так это говорит только о том, что она не сможет, конечно, стрелять из винтовки или играть на музыкальных инструментах, но на способностях ее к абстрактному мышлению этот недостаток ее отразиться не должен».  На этом автор не остановился.  Он шел дальше.  Он ставил вопрос острее:  в какого человека может превратиться трудолюбивая лошадь — в нашего или не нашего?  И утверждал, что если лошадь трудится в условиях нашей системы, то и в человека она превратится несомненно в нашего же.

Автор заключил свою заметку опасениями, что его смелые в научном отношении мысли могут быть превратно истолкованы консерваторами и бюрократами, и писал, что именно поэтому он пока не может открыть своего имени широкой читающей публике.

Прочтя эту заметку, Ермолкин пришел в ярость.  Он топал ногами и требовал ответа на вопрос, кто посмел подсунуть ему эту дрянь.  Выяснилось, что дрянь подсунул все тот же Лившиц, вышедший как раз из запоя.  Ермолкин призвал к себе Лившица, накричал на него и пригрозил не только уволить, но и отдать под суд за прогулы и опоздания.  Потом, однако, сник и стал думать и решил, что эта заметка не просто бред какого-то неизвестного графомана, а намек на то, что ему не надо дожидаться, когда за ним, как за барином, приедут на «черном вороне» и возьмут под белы руки, а пойти самому и во всем повиниться.

.     .     .     .     .


16

Трудно себе представить, как это в нем сочеталось, но Ермолкин, с одной стороны, верил в то, что органы наши состоят сплошь из кристально чистых людей, немного, может, таинственных, с другой стороны, представлял себе областного начальника чем-то вроде вурдалака с волчьей пастью и огромными волосатыми ручищами.  Вместо этого он увидел за широким столом не человека, а голову.  Бритая голова с большими ушами лежала подбородком на столе и смотрела на Ермолкина маленькими глазами сквозь роговые очки с толстыми стеклами.  Ермолкин растерялся и ocтановился посреди кабинета.  Голова качнулась в сторону, и вдруг маленький человек, чуть ли не карлик, в военной форме появился из-за стола и на коротких ножках, как на колесиках, быстро подкатился к Ермолкину.

— Борис Евгеньевич!  — воскликнул человек и вцепился в руку Ермолкина двумя своими.  — Чудовищно рад.  Видеть.  У себя, — сказал он, как бы ставя после каждого слова точку, и защелкал зубами, которые у него были большие, но нисколько не походили на волчьи.

— Вы меня знаете, — не удивился, а отметил Ермолкин.

— Как же, как же, — сказал Лужин, — было бы странно.  Если бы не.  — Он во весь рот улыбнулся и опять защелкал зубами.

— Значит, вам все известно?

— Да.  Разумеется.  Все.  Абсолютно.

— Я так и думал, — потряс головой Ермолкин.  — Но прошу вас отметить, что я сам явился с повинной.

— Да, — сказал Лужин.  — Конечно.  Отметим.  Всенепременно.  Где заявление ваше?

— Заявление?  — растерялся Ермолкин.  — Я.  Собственно.  Думал.  Что.  Устно.  — Он не заметил, как тут же заразился лужинской манерой говорить.

— Увы, — сказал Роман Гаврилович.  — Мы.  Любим.  Чтобы все.  На бумаге.  Поэтому.  Я вас прошу.  — Он схватил Ермолкина за локоть и повел к выходу.  — Там.  Девушка.  Секретарь.  Возьмите.  У нее.  Лист бумаги и изложите все коротко, но подробно.  Как сказал пролетарский великий.  Человеческих душ инженер.  Чтоб словам было тесно, а мыслям...  Как?

— Просторно, — подсказал Ермолкин.

— Вот именно, — засмеялся и защелкал зубами Лужин.  — Просторно чтоб было.  А потом заходите.  А пока.  Извините.  Дела.  Чудовищно занят.  — И, распахнув перед Ермолкиным тяжелую дверь, сделал ручкой.  — Прошу.

Ошеломленный Ермолкин вышел в приемную.  Тут нос к носу столкнулся он с женщиной деревенского вида и в ней сразу узнал ту самую посетительницу, после визита которой и начались у него все неприятности:  «Вот оно что!  — поразился Ермолкин.  — Значит, все было подстроено.  Как тонко!  И как хитро!»

— Здравствуйте, — улыбнулся ей Ермолкин.  — Вы меня помните?

— Помню, — сказала Нюра насупившись.

Она поняла, что этот убийца маленьких детей пришел сюда не случайно.  Очевидно, он уже предупредил о ее появлении.  Она даже попятилась к дверям, но тут из своего кабинета выглянул Лужин и, увидев Нюру, спросил:

— Вы ко мне?

— К вам, — ответила Нюра.

— Войдите. 

И Нюра вслед за Лужиным скрылась за дверью.  Ермолкин долго смотрел на дверь, затем, опомнившись, подошел к секретарше, грудастой женщине в форме с двумя треугольниками в петлицах и со значком «Ворошиловский стрелок».  Ермолкин попросил у нее бумаги, сел к стоявшему в дальнем углу столу для посетителей, вынул из кармана самописку, потряс ею, пока чернила не брызнули на пол, и так начал свое печальное повествование:

«С большим трудовым подъемом встретили труженики нашего района...»  — тут Ермолкин остановился.  «Что я пишу?  — подумал он.  — С каким трудовым?  Какие труженики?  Что встретили?»

За долгие годы службы в печати все свои статьи, передовые и фельетоны начинал он этой фразой и никогда не ошибался.  И всегда фраза эта была к месту, от нее легко было переходить к развитию основной мысли, но в данном случае...  Старый газетный волк, шевеля толстыми, как лепешки, губами, смотрел он на начальную строку и постепенно сознавал, что он, умеющий писать что у годно на любую заданную тему — о трудовом почине, о соцсоревновании, о стрижке овец и идеологическом единоборстве, — совершенно не находит никаких слов для описания действительного происшествия, свидетелем, или участником, или, точнее, виновником которого ему довелось быть.

Зачеркнув написанное, Ермолкин стал обдумывать новое начало, когда в коридоре послышался приближающийся грохот сапог и в приемную вошли три человека — двое военных и между ними один штатский в темно-синем костюме.

— Роман Гаврилович у себя?  — спросил один из военных у секретарши.

— Он занят, — сказала она.

— Подождем. 

Они сели на стулья вдоль стены — штатский посредине, а военные по бокам.  Военные застыли с неподвижными лицами, штатский же, наоборот, проявлял ко всему, что он здесь видел, живейшее любопытство.  Он с интересом разглядывал приемную, секретаршу и Ермолкина.  Ермолкин в свою очередь тоже исподтишка поглядывал на штатского.  Это был высокий, средних лет человек начальственного вида.  Держался он так, словно хотел показать, что попал сюда случайно, по недоразумению, которое вот-вот разъяснится, и те, кто привел его сюда, будут строго наказаны.


17

Следует отметить, что Ермолкин и Нюра попали к подполковнику Лужину в самое неподходящее, а может, наоборот, в самое подходящее время — Лужину было в общем-то не до них.  Только что из Центра поступила депеша, смысла которой Лужин не мог понять даже после расшифровки.

«Рамзай, — говорилось в депеше, — ссылаясь на сведения, полученные от немецкого посла Отто, сообщает из Токио, что в районе Долгова приступил к активным действиям личный агент адмирала Канариса по кличке Курт, прежде законсервированный.  Судя по косвенным показателям, имеет доступ к секретам государственной важности.  Уточняющих данных пока не имеется.  Учитывая стратегическое положение Долгова и тот вред, который может быть нанесен в результате утечки важнейшей информации, тов. Лаврентьев приказал принять все необходимые меры и в семидневный срок выявить и обезвредить шпиона.  Ответственность за исполнение приказа возложена на вас лично».

Лужин был ошарашен.

На подведомственной ему территории и раньше попадались шпионы, но всех их либо придумывал сам Лужин, либо его подчиненные.  Можно было предположить, что этого Курта выдумали там, в Центре, но ведь не спросишь, выдумали они его или он настоящий.  Несведущему человеку может показаться:  какая разница?  А разница существенная.  Потому что выдуманного Курта можно найти в две минуты:  хватай любого, назови его Куртом и — в кутузку.  А если он настоящий...  Вот с настоящими работать было труднее.  Опыта не хватало.

Лужин много раз перечитывал шифровку, вдумывался в каждое слово, но ничего понять не мог.  Кто такой этот Рамзай и почему он сообщает из Токио?  Как можно отдавать такие приказы, не имея хотя бы приблизительных данных, что это за Курт?  Ну ладно, допустим, неизвестны фамилия, место жительства или работы, но должны же быть хоть какие приметы.  Рост, возраст, цвет волос или глаз, к каким именно секретам имеет доступ.

Как всякий человек на своем месте, как подчиненые его самого, Лужин ругал высшее начальство, считая, что там сидят дураки, бюрократы, самодуры, которые отдают приказы, совершенно не считаясь с их практической выполнимостью.  Однако по виду Лужина трудно было догадаться, что он чем-нибудь озабочен.  Нюру, во всяком случае, он встретил так же приветливо, как и Ермолкина.  Он усадил ее в мягкое кресло, а сам, болтая ногами, забрался в другое.  Сел, сложил руки на груди и улыбнулся:

— Готов слушать вас с чудовищным интересом.

Нюра, не ожидавшая такого ласкового приема, растерялась и сказала:

— Я беременная.

— Что вы говорите?  — Лужин хлопнул в ладоши.  — Надо же!  — Скатившись с кресла, он подбежал к Нюре и стал трясти ее руку.  — Поздравляю.  От души.  Всей.  Как говорится.  — Вернулся в кресло.  — И куда же вы хотите его определить?

— Кого?  — не поняла Нюра.

— Его.  — Лужин показал на ее живот.  — Ребенка надо устроить.  А отдайте его нам, а?  Мы из него сделаем.  Человека.  Настоящего.  А впрочем, это я так, — Лужин защелкал зубами.  — Шучу.  Да.

Нюра смущенно потупилась и улыбнулась.

Помолчали.  Лужин спросил Нюру, может ли он ей чем-нибудь помочь.  Она заплакала и стала объяснять, что у нее мужика посадили, она за него хлопочет, ей везде отказывают, как посторонней, а она не посторонняя, потому что она с ним жила.  Лужин попросил рассказать все по порядку, и она, видя, что ему это действительно интересно, стала рассказывать.  Как прилетели оба самолета, как появился Чонкин, как они познакомились, как стали жить вместе.  Рассказала, как он все время рвался на фронт, а его не брали, как напали на него какие-то люди и он вынужден был защищать свой пост.  И вот теперь за то, что действовал он строго по уставу, его же забрали, а ее гоняют от одного начальника к другому, а правды нигде не добьешься.  Свидания не дали, передачи не принимают и везде говорят:  посторонняя.

Лужин слушал внимательно.  Иногда спрыгивал с кресла и начинал в волнении бегать по кабинету, потом опять возвращался на место и опять слушал.  А когда Нюра кончила рассказывать, он подошел к ней, погладил ее по голове и с чувством сказал:

— Бедная женщина!

Нюра посмотрела на Лужина, подалась вперед, уткнулась головой ему в плечо и разревелась.  Много ей за последнее время приходилось плакать, но так она еще не рыдала.  Она пыталась остановиться, но не могла.

Лужин гладил ее по голове и бормотал:

— Бедная!  Сколько пришлось пережить!  Ну ничего.  Ничего.  Ничего.  Ну.

Потом она успокоилась, а он опять забегал по кабинету, потирал руки и щелкал зубами.

— Безобразие!  — восклицал он и щелкал зубами.  — Сколько еще на свете людей бездушных.  Бюрократы и формалисты.  Сколько с ними ни боремся, а они...  Ну ничего.  Мы...  — он подбежал к Нюре и ткнул себя пальцем в грудь.  — Вам поможем.  Да.  Мы.  Поможем.

Тут он забормотал какие-то слова, из которых Нюра поняла, что он, Лужин, приложит все усилия и что, если не удастся вернуть Чонкина:

— Мы.  Вам.  Подберем.  Кого-то.  Другого.  Еще лучше.  Мы.  Вам.  Поможем.  Но и вы.  Нам.  Помогите.  Прошу.  Очень!  — Лужин закрыл глаза и приложил руку к груди.

Нюра не поняла, как и кого могут ей подобрать вместо Чонкина, она хотела сказать, что никого лучше ей не надо, что Чонкина ей вполне достаточно.  Но Лужин своей просьбой о помощи сбил ее с толку, и она сказала, что конечно, что если она может...

— Можете, — перебил Лужин.  — Вы в Красном живете?

— В Красном, — кивнула Нюра.

— Ну как там?  Как народ?  Какие настроения преобладают?

Нюра посмотрела на него вопросительно.

— Не поняли?  — улыбнулся Лужин.  — Я по-моему.  Говорю.  Ясно вполне.  Я спрашиваю:  в вашей деревне у людей какое настроение?  Грустное?

Нюре вопрос не понравился.  Она стала выгораживать своих односельчан, уверяя, что настроение у всех, напротив, весьма хорошее.

— Хорошее?  — обрадовался Лужин и отпрыгнул от Нюры.

— Хорошее, — подтвердила Нюра.

— Чудовищно любопытно.  Война идет.  Люди гибнут.  А у них хорошее.  Отчего же?  Может, ждут?  Немцев?  — он подмигнул Нюре и улыбнулся.

— Нет!  — Нюра испугалась, что сказала что-то не то.  — Немцев не ждут.

— А кого ждут?

— Никого не ждут.

— А откуда же настроение такое хорошее?

Нюра решила тут же исправить ошибку и сказала, что она не совсем правильно выразилась и что настроение у людей иногда бывает хорошее, но чаще совсем плохое.

— Плохое?  — переспросил Лужин.  — Подавленное?  Не верят в победу нашу?

— Верят!  Верят!  — сказала Нюра поспешно.

— Но настроение плохое?

— Оно не плохое, — сказала Нюра и поняла, что запуталась.

— А какое же?  — спросил Лужин.

— Не знаю, — сказала Нюра.

— Ну вот, — помрачнел Лужин.  — Видите.  Я к вам всей душой.  Хотел помочь.  Я откровенно.  А вы неоткровенно.  То хорошее.  То плохое.  То не знаете.  Значит, помочь нам не хотите?

— Почему же?  — сказала Нюра насупясь.

— Почему, я не знаю.  Я вижу, что не хотите.  Нам, конечно, и так известно все, но мне от вас услышать хотелось.  Чем люди живут?  Что говорят?  Некоторые неправильно думают.  Хотелось бы их вовремя выявить, поправить и удержать.  Они потом.  Сами.  Спасибо скажут.  Между прочим, что говорит ваш председатель?

— Наш председатель?  — переспросила Нюра.  — Об чем?

— Ну вообще.

— Вообще? 

— Вообще. 

— Матюкается, — сказала Нюра.

— Матюкается?  — оживился Лужин.  — И как именно?  Нет, я не к тому, чтобы вы повторяли, я спрашиваю:  матюкается с акцентом политическим или так просто?

— Просто так, — сказала Нюра.

— Хм!  — ответами ее Лужин явно был недоволен.  Казалось, он не только не верил, но и не хотел верить, что в деревне Красное все обстоит столь благополучно.

— Ну что же.  — Заложив руки за спину, он прошелся по кабинету.  — Вы все-таки.  Откровенно со мной не хотите.  Ну что ж.  Мил насильно.  Не будешь.  Как говорится.  Мы вам помочь.  А вы нам не хотите.  Да.  А между прочим.  Курта случайно не знаете, а?

— Кур-то?  —удивилась Нюра.

— Ну да.  Курта.

— Да кто ж кур-то не знает?  — Нюра пожала плечами; — Да как же это можно в деревне без кур-то?

— Нельзя?  — быстро переспросил Лужин.  — Да.  Конечно.  В деревне без Курта.  Никак.  Нельзя.  Невозможно.  — Он придвинул к себе настольный календарь и взял ручку.

— Как фамилия?

— Беляшова, — сообщила Нюра охотно.

— Беля...  Нет.  Не это.  Мне нужна фамилия не ваша, а Курта.  Что?  — насупился Лужин.  — И это не хотите сказать?

Нюра посмотрела на Лужина, не понимая.  Губы ее дрожали, на глазах опять появились слезы.

— Не понимаю, — сказала она медленно.  — Какие же могут быть у кур фамилии?

— У кур?  — переспросил Лужин.  — Что?  У кур?  А?  — Он вдруг все понял и, спрыгнув на пол, затопал ногами.  — Вон!  Вон отсюда!

Нюра тоже поднялась и отступала, оглядываясь.

— Вон!  — кричал Лужин, толкая ее в спину.  — Вон, мерзавка!

— Так а насчет Чонкина как же?  — спросила она, упираясь.

— Вон!  — пыхтел Лужин, толкая.  — Вон!  Я тебе покажу Чонкина!  Хочешь быть женой, будешь!  Это мы можем.  Это мы устроим.  Всенепременно.

Вытолкав Нюру, он вернулся к столу, промокнул платочком пот и отдышался.  Нажал кнопку звонка.  Вошла секретарша.

— Вот что, — сказал он ей, — дело этого Чонкина меня смущает чудовищно.  Почему этот дезертир оказал сопротивление такое упорное?  Тут что-то не так.  И еще какой-то Курт.  Запросите Филиппова, не связан ли этот Чонкин с каким-нибудь Куртом.  Пошлите шифровку по месту прежнего жительства Чонкина.  Пусть соберут данные.  Кто такой?  Чем занимался до армии?  Все.  Кто там еще ко мне?  Зовите!


18

Ермолкин еще писал показания, когда из кабинета Лужина выскочила Нюра, вся красная и вслезах.

Ермолкин подумал, что сейчас позовут и его, и заторопился.  Но раздался звонок, секретарша, расправив гимнамстерку, вошла к Лужину.  Вернувшись, сказала одному из военных:

— Роман Гаврилович ждет.

Военные вскочили, подняли штатского, и все трое скрылись за дверью кабинета.

Пробыли они там минуты две-три, вдруг из-за двери донесся нечеловеческий вопль, и тут же дверь распахнулась и те же военные повели своего штатского через приемную, но был он совсем не похож на того самоуверенного человека, который совсем недавно пересек порог лужинского кабинета.  Он был уже без пиджака, в нижней, разорванной на спине рубахе, он шел, низко наклонив голову и вяло перебирая полусогнутыми ногами, а военные держали его с двух сторон, чтобы не упал.

Затем появился Лужин.  Без улыбки, но возбужденный, следом за посетителями выскочил он в коридор, и оттуда Ермолкин услышал его громкий голос:

— Ведите его вниз и там поговорите.  Постарайтесь его убедить!

Лужин вернулся, побежал к своему кабинету, но у порога обернулся, увидев Ермолкина:

— Ну как у вас?  Все готово?

— Почти, — сказал Ермолкин, переживая разнообразные чувства.  — Я сейчас.  Еще немного.

— Чудовищно сожалею, — улыбнулся Лужин.  — Но времени нет.  Совершенно.  Давайте что есть.

Он побежал впереди Ермолкина по кабинету.  Изящным движением ноги зашвырнул валявшийся на полу темносиний пиджак, сел за свой стол, и голова его во все зубы улыбнулась Ермолкину.

— Прошу.  — И маленькая ручка перекинулась через стол.

Дрожа от страха, Ермолкин протянул написанное.

— Так, — сказал Роман Гаврилович, поднеся бумагу к глазам.  — «С большим трудовым подъемом встретили...»  Это статья?

— Нет, — потупился Ермолкин.  — Это мои признания.

— Оригинально, — поощрил Лужин.  — Очень даже.  Но как-то.  Все же.  Издалека.

— Я ведь все-таки журналист, — скромно улыбнулся Ермолкин.

— А-а, ну да.  Понятно.  Свой стиль.  Очень неповторимый.  Вообще-то говоря, другие у нас пишут проще.  Некоторые прямо начинают: я, такой и сякой, сделал то-то и то-то.  Но обычно.  Это.  Не журналисты.  Впрочем.  Попадаются и...  Ну что ж, — сказал он, выдвигая ящик стола и кладя в него сочинение Ермолкина.  — Почитаем.  С удовольствием.  Превеликим.  Чудовищное наслаждение заранее предвкушаю.

Он задвинул ящик и улыбнулся Ермолкину.

— А скажите, пожалуйста, — волнуясь, спросил Ермолкин, — что мне за это будет?

— За что?  — переспросил Лужин.  Он понятия не имел, за что «за это».  — Ну вообще меру наказания определяем не мы, а суд.  Однако.  Если.  Иметь в виду.  Законы времени военного...

— Но я прошу учесть, что я с повинной, — поспешно перебил Ермолкин.

— Ах, да, — спохватился Лужин.  — Чуть было не упустил.  Значит, так: Если учесть, что, с одной стороны.  Действуют законы военного.  А с другой стороны, тот факт, что вы явились сами, а не то, что мы вас разыскивали, то...  учтите, я за суд решать не берусь...  это мое частное мнение...  но я думаю.  Так лет.  Может быть, десять.

— Десять лет!  — в ужасе закричал Ермолкин.  — Но я же это сделал ненарочно!

— Именно это вас и спасет, — объяснил Лужин, — если бы вы сделали это нарочно, мы бы вас расстреляли.

У Ермолкина голова пошла кругом.  Он обмяк.  Он закрыл лицо руками.  И так сидел очень долго.  Отнял руки от лица и опять увидел перед собой доброжелательное лицо Лужина.

— У вас есть еще вопросы?  — спросил Лужин любезно.

— Нет, нет, у меня все.

— Так, а чего же вы, собственно ждете?

— Да я жду...  ну, когда меня...  это самое...  уведут, — нашел нужное слово Ермолкин.

— А-а, — кивнул Лужин, — понятно.  Чудовищно огорчен.  Но пока.  Не можем.  Никак.  Так что езжайте к себе.  Работайте.  Пишите про трудовой подъем.  И ждите.  За нами не пропадет.  Как только понадобитесь, так я за вами сразу кого-нибудь подошлю.  А пока всего хорошего.  Впрочем, одну минуточку.  Вас случайно Куртом?  Не звали никогда?  Нет?

— Меня?  Куртом?  — Ермолкин пожевал губами.  — Ваш этот...  назвал меня мерином.  А Куртом...

— Нет?  — спросил Лужин.

— Нет. 

— Очень жаль, — улыбнулся Лужин, — Позвольте ваш пропуск.  Я подпишу.

Говорят, потом в компании своих друзей Лужин рассказывал о несчастном редакторе и ужасно смеялся.  Говорят, что он собирался как-нибудь на досуге почитать написанное Ермолкиным, но то забывал, то руки не доходили, а потом, при отступлении наших войск, часть архива была уничтожена, а вместе с ней и рукопись Ермолкина.  Чудовищно жаль.

.     .     .     .     .


23

Не следует думать, что лейтенант Филиппов был злым и кровожадным человеком и непременно хотел упечь Чонкина в тюрьму или подвести под расстрел.  Он просто выполнял указания начальства и свои обязанности, как он их понимал.  До сих пор он считал, что собственного признания обвиняемого достаточно для окончания дела, и он это признание получил.  И хотя свидетели оказались в большинстве своем пугливые и тупые, из их путаных и противоречивых показаний лейтенант сделал вывод, что Чонкин, по существу ни в чем не виновен, его поставили на пост, он стоял.  На него напали, он стал защищаться, проявив при этом смекалку, хладнокровие и героизм.  А то, что напали на него свои, он в этом разбираться не был обязан.  По уставу своими для него являлись только начальник караула, помощник начальника караула и разводящий.

Говорят (хотя в это трудно поверить), что лейтенант Филиппов даже собирался написать постановление о прекращении следствия и об освобождении Чонкина за отсутствием состава преступления и даже несколько раз принимался за сочинение этого документа, но что-то ему мешало, что-то не получалось.  Как-то это было все-таки непривычно.  Он просто не мог себе представить, как же освободить человека, который сам признал себя виновным.  Говорят, Филиппов несколько дней испытывал муки творчества, перевел кипу бумаги, рвал листы и швырял в корзину.  От всех его усилий впоследствии остался только один лист (он залетел в шкаф и там пролежал долго), на котором было написано;

«Я, лейтенант Филиппов, рассмотрев материалы следствия по делу Чонкина И.В. и допросив свидетелей...» 

На этом текст обрывался.

Между тем, в то же самое время, когда лейтенант Филиппов мучился, сочиняя постановление, запрос Романа Гавриловича Лужина относительно личности Чонкина достиг той самой местности, где проживал наш герой до призыва на военную службу.

Работник тамошних органов, симпатичный молодой человек, похожий на лейтенанта Филиппова, завел казенный мотоциклет и поехал в ту самую деревню, где родился и вырос Чонкин.  (К слову сказать, деревня называлась Чонкино и в ней был Чонкинский сельсовет.)

Председатель сельсовета, увидя предъявленную ему красную книжечку, был словоохотлив и без колебаний выразил готовность оказать необходимое содействие приезжему.  Трудность этого дела состояла, однако, в том, что, как выразился председатель:

— У нас этих Чонкиных, как собак.  Вся деревня сплошь, вы не поверите, все сплошь Чонкины.  Между прочим, и я сам тоже Чонкин, — сказал председатель и протянул приезжему свое депутатское удостоверение.

— Да, — сказал приезжий, не поглядев, — но того Иваном зовут.

— У нас и Иванов полно.  Меня, к примеру, тоже Иваном кличут, — сказал председатель и улыбнулся смущенно.

— Но я думаю, — настаивал на своем симпатичный молодой человек, — что Иванов Васильевичей не так уж много.

— Да я бы не сказал, что и мало, — отвечал предсельсовета, все больше смущаясь.  — Я вот как раз и Иван и, извиняюсь, Васильевич.

Молодой человек думал уже вернуться к своему мотоциклету (он не собирался из-за какого-то неизвестно кому нужного Чонкина надрываться на работе), когда появилась секретарь сельсовета Ксения, тоже, к слову сказать, Чонкина.

Председатель велел ей поискать по бумагам нужного Чонкина.

— А чего там искать?  — сказала Ксения.  — Иван Васильевич?  Красноармеец?  Дак это же Ванька.  Ну тот, который на лошади говны возил.  Не помнишь?  Да князь же.

— Точно, князь!  — обрадовался председатель открытию.  — Он самый и есть.  И как же мне сразу в башку не влетело, что он самый, князь, и есть.

— Князь?  — поднял брови приезжий.

— Ну, дразнили его так, — беспечно сказал председатель.  — У нас, знаешь, в деревне языки без костей, кому чего на ум взбредет, то и болтают.

— А чего болтают, — возразила Ксения.  — Хоть и деревня, а тоже народ живет не дурее других.  Болтать зря не будут.  Я-то Марьянку хорошо знала, мы с ней шабрами были и по людям сызмальства работали, я помню, как этот князь, Голицын ему фамилие, был у нее на постое.  Молоденький такой, волос кучерявый, темный, как сажа, а лицо белое.

— Молоденький, кучерявый, — передразнил председатель, — ты со свечкой не стояла и не знаешь, жил с ней молоденький кучерявый ай нет.

— Жил, — уверенно сказала Ксения, не приведя, впрочем, никаких доказательств.  Просто эта версия на фоне обыденной скучной жизни казалась ей более заманчивой, чем другие.  Ей хотелось доказать приезжему, что хотя деревня их с виду самая неприметная, не лучше других, а и в ней случались истории необыкновенные.

Версия эта вполне устроила и приезжего.  Как-никак не зря трудился, тратил время и казенный бензин.  Он не думал потом, как отразятся добытые им сведения на чьей-то судьбе.  Он не знал, ни кто такой Чонкин, ни что он сделал, ни в чем его обвиняют, он не желал Чонкину ни зла, ни добра, но версия, предложенная секретарем сельсовета, казалась ему интересней возможных других, и, вернувшись в свою контору, он с удовольствием отбил шифровку:  «Произведенной по Вашему запросу проверкой установлено, что Чонкин Иван Васильевич, 1919 года рождения, уроженец деревни Чонкино, происходит из князей Голицыных».


24

Подполковник Лужин не относился к числу людей, не умеющих владеть собой, но, когда ему на стол положили это сообщение в расшифрованном виде, он сказал:  «Ого!»  — и заерзал в кресле.  Потом он бегал по кабинету, потирал руки, щелкал зубами, бормотал:  «Чудовищная удача!»  — и опять бегал по кабинету, испытывая удивление, радость, восторг, то есть чувства, которые мог бы испытать рыбак, закинувший удочку на пескаря, а поймавший щуку.

— Чудовищная удача!  — повторил он.  — Чудовищная удача!  И найти такое на ровном месте!  Впрочем, на ровном ли?  Нет, он работал, он думал, он мог и не посылать никакого запроса, а вот послал же, значит, он почувствовал, что в деле Чонкина не хватает какого-то звена, может быть, важного.  Значит, интуиция что-то ему подсказала, если он стал делать то, что мог сделать тот, кто ведет это дело, то есть Филиппов.  И не только мог, но и должен был сделать Филиппов.  А почему же не сделал?  Молодость?  Неопытность?  Но ведь тут же никакой особенной премудрости нет, это же азы следственного дела, что, выясняя личность преступника, в любом случае надо послать запрос по прежнему месту жительства.  Нет, что ни говори, сказал себе Лужин, странно ведет себя этот Филиппов, чудовищно странно.  Сначала позволяет одному человеку захватить в плен целую группу, затем руководит следствием из рук вон плохо и непрофессионально, не проведя элементарных следственных действий, что позволяет преступнику выдавать себя за простого дезертира, хотя на самом деле он если и дезертир, то не такой уж простой.

И опять интуиция что-то подсказала Лужину, и он вдумался в ее неясное бормотание, когда принесли и положили ему на стол новую депешу:

Весьма срочно, совершенно секретно
Подполковнику Лужину

Вчера ночью в районе Долгова службой радиоперехвата зафиксирован выход в эфир неопознанного передатчика, работающего на частоте 4750 килогерц.  Начало передачи пропущено, остальное удалось записать и дешифровать, привожу полный текст, полученный в результате дешифровки:  «...  дважды прошли эшелоны с военной техникой под чехлами.  Судя по очертаниям, танки и орудия среднего калибра.  Силуэты четырех единиц, видимо, соответствуют полученному мною от полковника Пиккенброка описанию русского сверхсекретного оружия, так называемых «катюш».

В районе идут затяжные дожди, что, по моим наблюдениям, крайне беспокоит местных партийных руководителей, так как срыв плановых сроков уборки урожая угрожает им неприятностями по службе, вплоть до отправки на фронт.

Погодные условия могут оказаться неблагоприятными и для нас, поскольку здешние дороги, не имеющие твердого покрытия, могут стать труднодоступными для наших мотомеханизированных частей.

Русские через какого-то японца из Токио напали на мой след, но их сведения обо мне пока что слишком расплывчаты.  Думаю, что оснований для особой тревоги пока нет, здешние органы безопасности развращены работой на вымышленном материале и проявляют крайнюю беспомощность и некомпетентность при расследовании реальных дел.  Наши службы работают намного эффективнее.  Тем не менее постараюсь действовать с предельной осмотрительностью.

Kурт».

Лужин смотрел на депешу, — перечитывал текст и сам не мог поверить своему счастью.  Бывает, конечно, человеку везет.  Но чтобы удачи одна за другой, и такие...

«Чудовищный дурак, — думал Лужин о Курте.  — Русские проявляют «крайнюю беспомощность и некомпетентность»...  Сам ты некомпетентный, идиотина!  Ну кто же так раскрывается с первого раза?  Ведь о сообщении японца из Токио знал в Долгове только один человек и вычислить его несложно даже для такого некомпетентного человека, как я».

Вызвав к себе начальника следственного отдела, Лужин приказал установить за предполагаемым Куртом круглосуточное наблюдение.

Затем отправил о Москву шифровку:  «Указанный Рамзаем агент обнаружен и будет арестован в ближайшее время».

И в ответ получил телеграмму открытым текстом:  «Молодец».


25

По докладной Чмыхалова против председателя Голубева было возбуждено персональное партийное дело.  Голубев обвинялся в срыве уборки зерновых, недооценке руководящей роли партии и применении насильственных действий против одного из ее представителей.

За день до объявленного заседания бюро райкома Голубев приехал в Долгов и пробился к Борисову.

— А зачем же ты нас баранами называл?  — поинтересовался Борисов.

— Да кто же вы есть, как не бараны?  — горячился Голубев.

— Ну вот видишь, — Борисов развел руками, изображая обиду.

— Нет, ну ты мне скажи, ты видел когда, чтоб какой-нибудь, ну самый дурной мужик хлеб по дождю убирал?  Это же глупость!

— Глупость?  — переспросил Борисов и вдруг согласился.  — Возможно.  Я сам из крестьян и не хуже тебя знаю, что хлеб собрать мокрым да пропустить его через молотилку — это значит загубить урожай.  Так?

— Так, — кивнул Голубев.

— А время тяжелое, и нам урожай этот во как нужен.  Так?

— Но нам гораздо нужнее, чтобы каждый человек на своем месте выполнял любые партийные указания беспрекословно и точно, не отклоняясь ни вправо, — Борисов стукнул ребром ладони по столу, — ни влево, — еще раз стукнул.  — И добиваясь этого, мы не будем считаться ни с какими потерями.  Вот пойди, у тебя до завтра есть время.  Подумай.

Председатель ничего не сказал и вышел.  Он был сильно расстроен и, забравшись в двуколку, со злостью вытянул лошадь кнутом.  Непривычная к подобному обращению, лошадь на миг замерла и даже как бы присела, а потом рванула и понесла, едва не опрокинув двуколку.

— Но-о!  — закричал председатель и еще раз с оттяжкой ударил лошадь.  — Сами бараны и других хотите сделать баранами?  Но-о!  — И опять огрел лошадь.

Она так взволновалась, что впервые, может быть, в жизни пронеслась мимо чайной.  Председатель опомнился уже на выезде из Долгова, успокоился и, развернув лошадь, к чайной подъехал шагом.

— Ну, ну!  — привязывая лошадь к забору, он похлопал ее по морде, как бы извиняясь.  — Ну, ну!

Тяжело ступая, поднялся он на крыльцо и открыл дверь.  В нос ударило запахом прокисшего пива и потных портянок.  Слои дыма и пара плавали словно медузы с разлохмаченными краями, и свет лампочки под потолком был расплывчат.

Стоя посреди чайной, Голубев крутил носоми щурился.

— Эй, Иван!—окликнули его из угла.

Голубев сощурился еще больше и сквозь туман разглядел прокурора Евпраксеина, который призывно махал руками.  Иван Тимофеевич двинулся по направлению к прокурору.

Пол был усыпан толстым слоем опилок.  За столиками раскачивались силуэты посетителей, их голоса звучали гулко и неясно, как в бане.

Всюду слышались обрывки тех особенных разговоров, какие ведутся между русскими подвыпившими людьми на самые разнообразные и чаще всего возвышенные темы.  И о тайнах мироздания, и о нечистой силе, и о способах научного прогнозирования землетрясений, и о том, как нужно, допустим, жить с курицей.  В подобных разговорах сплошь и рядом высказываются весьма оригинальные и глубокие мысли, а если кто-нибудь и сморозит очевидную глупость, то и его выслушают с уважением, понимая, что и глупому человеку иногда нужно высказаться.

Иван Тимофеевич пробирался между столиками, где велись все эти разговоры:  кто-то бил себя в грудь и что-то доказывал, кто-то пытался петь, а какой-то несостоявшийся артист, встав в позу, читал с выражением поэму Маяковского «Хорошо!»

Где-то на полпути его остановили, взяли, под локоток:  «Осторожнее, тут товарищ лежит, не наступите».  Он глянул под ноги и увидел товарища, вероятно, приезжего.  Тот лежал на спине и мирно спал, накрыв лицо серой помятой шляпой.  Вежливо переступив через спящего, Голубев приблизился к прокурору.

— Садись, Иван, — пригласил Павел Трофимович, ногой выдвигая из-под стола стул.  — Пить будешь?

— Да я вроде как для этого и пришел, — признался Голубев.

— Ну вот и садись.  Анюта!  — прокурор щелкнул пальцами, и из тумана возникла Анюта.  — Принеси-ка нам еще пузырек для затравки.

— А может, вам хватит, а, Пал Трофимыч?  — проявила заботу Анюта.

— Что?  — загремел прокурор.  — Сопротивление власти?  Посажу!  Расстреляю!  Именем федеративносыстической...

Он, конечно, шутил, и Анюта понимала, что он шутит, но понимала и то, что шутить с прокурорами можно только до какого-то предела.

На столе появилась бутылка, второй стакан, две кружки пива, макароны по-флотски б/м, то есть без мяса, но зато с огурцом, правда, настолько помятым, как будто его до этого клали под поезд.

Выпили.  Голубев быстро размяк, раскраснелся и стал рассказывать прокурору о своих злоключениях и сетовать на свой дурацкий, по его выражению, характер.

— Эх, дурак!  — говорил председатель и стучал себя кулаком по лбу.

— Вот именно, что дурак, — соглашался прокурор.  — Никогда не жалей о том, что сделал.  Это будет умно.

— Да я бы и не жалел, — вздохнул Голубев, — так ведь накажут.

— Накажут, — подтвердил прокурор.  — Без этого у нас никак.  Непременно даже накажут.  А как же без этого.  Только ты вот думаешь, что тебя накажут за то, что ты хлеб мокрый убирать отказался или баранами кого-то назвал.  Нет, брат, вовсе не за это.  Просто ты достиг того положения, при котором рано или поздно все равно окажешься виноват.  В чем?  Вина найдется.  Война, засуха, падеж скота и прочее обострение противоречий, начнут искать виноватого, ты как раз под рукой и окажешься.  Или, допустим, я.  Неизбежно.  Но это и хорошо.  В неизбежности наша сила.

— Сила?  — удивился председатель.

— Сила!  — подтвердил прокурор.  — Что нам больше.  всего мешает жить по-людски?  Надежда.  Она, сволочь, мешает нам жить.  Надеясь избежать наказания, мы вертимся, мы подличаем, стараемся вцепиться в глотку другому, изображаем из себя верных псов.  И хоть бы получали от этого удовольствие.  Так нет же.  Мы ж все-таки люди, а не псы, и мы страдаем, спиваемся, сходим с ума, мы помираем от страха, что кого-то еще не догрызли и что нас за это накажут.  А потом тебя все равно волокут на расправу и ты вопишь — за что?  Я же был верным псом!  А вот не будь.  Будь человеком.  Человеком, я тебе говорю, а не псом.  Надежду оставь, она все равно обманет, и живи как хочешь.  Хочешь сделать доброе дело, сделай.  Хочешь врезать кому-то в рыло, врежь.  Хочешь сказать какое-то слово, не отказывай себе — скажи.  Потешь себя.  Да, завтра тебя накажут, так или иначе накажут, но сегодня ты будешь знать, что жил человеком.

Голубев слушал.  Ему нравилось то, что говорил Евпраксеин.  Он и сам подходил к этой мысли, хотя она ему порой казалась безумной из-за своей очевидности.  Большинство знакомых ему людей думали иначе, это его смущало, сейчас он был рад, что встретил единомышленника.

Выпили, погрызли огурец и покурили.

— Ты посмотри, Иван, — клонился к Голубеву Евпраксеин, — до чего мы дошли.  Совсем уже одурели от страха.  Возьми хоть меня.  Начальства боюсь, подчиненных боюсь, а совести своей не боюсь.  Как же, мы же материалисты, а совесть это что?  Ее не пощупаешь, значит, ее нет.  А что же меня тогда такое грызет?  А?  Мне.  говорят:  никакой совести нет, ее выдумали буржуазные идеалисты, мир материален, а вот тебе и материя:  кабинет, кресло, кнопки, телефоны, вот тебе квартира, вот тебе паек, жри его, будешь жирным, жир это тоже материя, а совесть это ничто.  А какая ж сука тогда меня грызет, а, Иван?

— Выпьем, — сказал Иван.

Выпили и снова огурец пожевали.  И опять склонился прокурор к председателю.

— Приходит ко мне баба хлопотать за своего мужика.  Ну ладно, не могу я ей делом помочь, но могу хотя бы посочувствовать.  А я нет, я смотрю на нее крокодилом.  А ведь я, Иван, когда-то был добрый мальчик.  — Прокурор всхлипнул и размазал по щеке сопли.  — Я любил природу, животных.  Бывало, несу домой кусок хлеба по карточкам, а за мной плетется собака.  Голодная, облезлая, а глаза у нее, Иван, как у той бабы.  Я злюсь на нее, топаю ногами, я сам голодный, но я знаю:  меня-то кто-нибудь пожалеет, а ее не пожалеет никто.  И я отщипну от этого куска и ей...

Прокурор махнул рукой, затряс головой и забился в рыданиях.  Голубев растерялся, схватил прокурора за плечи.

— Паша, — сказал он, — да ты что?  Да брось ты.  Если уж все равно нас, как ты говоришь, так или иначе накажут, так и в самом деле, чего ж нам бояться?  Ну, убьют в крайнем случае, так от смерти ж не убережешься.  Убить нас они могут, но они не могут нас сделать бессмертными, вот в чем их слабость.

— Да-да, — кивал прокурор, — в этом их слабость.

Время близилось к закрытию чайной.  Старуха уборщица вытирала опустевшие столики и ставила на них кверху ножками стулья.  Анюта выталкивала одного из посетителей, тот вырывался, размахивал, руками и с выражением читал несуразицу:

Заводской дыхтяг
                       воздуха береги
Пых-дых, пыхтят
                       мои фабрики.

... Голубев и Евпраксеин вышли из чайной последними.  Давно уже все вокруг опустело, а они все еще топтались посреди дороги под фонарем, никак не могли распрощаться.

— Иван!  — кричал прокурор, хватая председателя за грудки.  — Ничего не бойся!  Я завтра сам приду на бюро.  Когда тебя будут долбать и спросят:  кто за, кто против, я встану и скажу:  «Я против!  Не знаю, как вы, а вот лично я, прокурор Евпраксеин, я лично, именем федеративносыстической, против.  Вы — скажу, — можете убить Ивана, можете убить меня, именем федеративносыстической, но зато мы погибнем как люди, а вы, — он отпустил председателя и вытянул вперед длинный палец, — жили червями и червями подохнете».

Долго еще они прощались, трясли руки, хлопали друг друга по спинам, расходились и вновь сходились.  Наконец председателю удалось оторваться, он кое-как перевалился в двуколку, а прокурор шел рядом, держась за двуколку рукой, и уговаривал Голубева ничего не бояться.  Потом он все же отстал и, выкрикивая что-то ободряющее, исчез в темноте.

Выехав из Долгова, председатель отпустил вожжи, засунул руки в рукава и съежился, привалясь к спинке сидения.  Лошадь сама, знала дорогу.  Предвкушая отдых в теплой конюшне и охапку свежего сена, она бежала легко и шибко.  Двуколку мягко потряхивало, и Голубеву было хорошо и уютно.  С удовольствием вспоминая свой разговор с npoкурором, он думал: «Да, Пашка прав, ничего не надо бояться».

И о том же самом думал он, когда, сдав лошадь, шел домой от конюшни, и потом, когда подтянув к подбородку колени, погружался в сон под теплым ватным одеялом.


26

Проснулся он в девятом часу и сразу же вспомнил, что на два назначено бюро, где будут разбирать его персональное дело, где в лучшем случае дадут ему строгача, а в худшем...  Но он вспомнил вчерашний свой разговор с Евпраксеиным, и на душе сразу стало слокойно.

Сев в постели, он улыбнулся, потянулся, глянул в окно и увидел привязанную к забору верховую лошадь.

«Кто бы это мог быть?»  — удивился председатель.

Тут за дверью раздался какой-то шум, дверь отворилась, и в проеме возникла жена.

— Иван, к тебе пришли, — сказала она.

Из-за спины ее выглядывал прокурор, лицо его было помято и бледно.

— Паша?  — удивился Голубев.  — Что-нибудь случилось?

Прокурор посмотрел на председателя, потом на его жену.

— Выйди, — сказал ей Голубев.

Она вышла и прикрыла за собой дверь.

— Вот что, Иван, — потоптавшись, нерешительно начал Евпраксеин.  — вчера...  мы с тобой говорили...  Так я был сильно пьян...  В общем, пьяный я был, понял?

— И ты за семь верст с утра прискакал, чтоб мне это сказать?

— Да, за этим.  То есть нет...  То есть я хочу сказать, что в пьяном виде иногда не то говорю.  А вообще-то я так не думаю.  Вообще-то я...

— Я все понял, Паша, — тихо сказал Голубев и сам покраснел, смутившись.

— Понял?  Ну и хорошо...  — прокурор попятился к двери, но остановился.  — Нет, ты вообще-то не думай...  Я не за себя...  я за тебя...  Если тебе партия говорит, что ты не прав, ты должен признать, что ты не прав.

— Ой-ой!  — поморщился председатель и замахал руками.  — Зачем ты это говоришь?  Иди отсюда, иди.

Тут и прокурор покраснел и взялся за ручку двери.

— Паша!  — остановил его Голубев.  Тот обернулся.  — Паша!  — повторил председатель, волнуясь, и спустил ноги с кровати. — А ведь ты вчера все правильно говорил.  Так неужели же только по пьянке?

— По пьянке, — разглядывая свой правый сапог, твердо сказал прокурор.

— Жаль, — сказал Голубев.  — А ведь так хорошо говорил, теоретически так все ловко обосновал.

— Теоретически, теоретически, — передразнил прокурор.  — Какая уж тут теория?  Теоретически, может быть, так все и есть, а практически...  а практически...  а практически я боюсь!  — закричал он и, замахав руками, выскочил из комнаты.

.     .     .     .     .


30

Среди людей, собравшихся в приемной, находился и председатель Голубев.  Он сидел под дверью Ревкина на одном из сбитых в ряд стульев, положив ученическую тетрадь на полевую сумку, составлял тезисы будущих ответов на всевозможные обвинения.

Поэту, который возьмется всесторонне воспеть нашу действительность, никак нельзя пройти мимо темы ПЕРСОНАЛЬНОЕ ДЕЛО.

Персональное дело это такое дело, когда большой коллектив людей собирается в кучу, чтоб в порядке внутривидовой борьбы удушить одного из себе подобных сдуру, по злобе или же просто так.

Персональное дело это как каменная лавина:  если уж она на вас валится, вы можете объяснять ей все что хотите, она пришибет.

Голубев хорошо это знал, когда дело касалось других.  Но теперь он совершал ошибку, которую тысячи людей совершали до него и тысячи совершат после.  Он готовил ответы на те вопросы, которые ему, может быть, зададут, наивно надеясь, что в данном конкретном случае почему-то возьмут верх его доводы и соображения здравого смысла.

Персональных дел было назначено несколько.  Тут же рядом с Голубевым сидел пожилой учитель местной школы Шевчук, маленький человек с красными склеротическими прожилками на щеках.  Он был в очках, в стеганых ватных бурках с галошами и в залатанной телогрейке, подпоясанной узким ремнем.  На коленях он держал старый буденовский шлем, одно ухо которого было оторвано.  Голубев Шевчука знал случайно, как-то познакомились в чайной.  Вид у него был испуганный, он мял руками буденовку и как бы сам для себя бормотал:

— Буду каяться...  каяться буду...  А вы как считаете?  — обратился он к Голубеву.

Голубев пожал плечами.

— А что делать?  — продолжал бормотать Шевчук.  — У меня же детишек четверо.  Дочку замуж выдал, а остальные вот, — он показал рукой примерный рост остальных.

— За что вас?  — спросил Голубев.

— За язык, — сказал Шевчук и для убедительности высунул язык и показал на него пальцем.  Голубев думал, учитель расскажет, что именно случилось с его языком, но тот замолчал, уставясь в одну точку.

Тут же были еще два персональщика.  Один, парторг из колхоза имени XVII партсъезда Коняев, и другой, Голубеву неизвестный.  Первый обвинялся в том, что растратил партийную кассу, а второй кого-то изнасиловал.  Эти оба сидели с отрешенными и напряженными лицами, ни с кем в разговор не вступая.

Первым вызвали Коняева.  Он там пробыл недолго и вышел в приемную, крестясь как бы понарошке.

— Что тебе?  — спросил Голубев.

— Выговор, — сказал Коняев.

— А разговаривали строго?  — спросил Шевчук.

Коняев смерил его взглядом и ответил сквозь зубы:

— А я врагам народа не отвечаю.

Шевчук от растерянности съежился и замолчал.  Вторым вышел тот, который насиловал.  Он был поразговорчивее.

— Не бойся, — сказал он Шевчуку, пряча партбилет в карман гимнастерки.  — Там тоже люди сидят, не звери.

Выглянула секретарша:

— Шевчук, зайдите.

— Ой, батюшки!  — встрепенулся Шевчук.  Он вскочил на ноги и уронил очки.  Нагнулся, чтобы поднять, но потерял равновесие и наступил на них.  Вконец растерявшись, он стал подбирать осколки.

— Товарищ Шевчук, — сказала секретарша, — оставьте, это и без вас уберут.  И вы, товарищ Голубев, тоже можете зайти.

Голубев зашел следом за Шевчуком в кабинет, затянутый дымом.  Поздоровался, но никто ему не ответил.  Только прокурор Евпраксеин как-то неопределенно кивнул головой и, покраснев, отвернулся.  Следом за Шевчуком Голубев сел на один из свободных стульев у стены.


31

— Итак, товарищи, — сказал Ревкин, — нам осталось выслушать два персональных дела товарищей Шевчука и Голубева.  Товарищ Шевчук здесь?

— Здесь!  — Шевчук вскочил.

— По этому делу докладчик у нас...  товарищ Бабцова?

— Да, — сказала Бабцова, полная женщина в темно-синем жакете.  Она была секретарем парторганизации в школе, где работал Шевчук.

Она вышла вперед к столу Ревкина и, стоя рядом с ним, зачитала историю преступления Шевчука.

22 июня, гуляя на свадьбе своей дочери и узнав о нападении фашистской Германии на нашу страну, Шевчук допустил политически незрелое высказывание.  Товарищи из партийной организации школы, учитывая добросовестную в прошлом работу товарища Шевчука, предложили ему составить объяснительную записку и в письменной форме осудить свое выступление.  Таким образом, товарищи проявили чуткость и терпимость к члену своей парторганизации.  Шевчук, однако, оттолкнул протянутую руку и писать объяснение отказался.  Невольно у товарищей зародилось сомнение, что высказывание Шевчука не плод политической незрелости, а продуманная линия.  Проявляя, однако, гуманность и действуя в духе товарищества, коллеги на очередном партийном, собрании еще раз просили Шевчука осознать свою ошибку и признать, что, хотя его высказывание, может быть, и не носило намеренно провокационного характера, объективно оно льет воду на мельницу наших врагов.  Надо сказать, что под давлением товарищей Шевчук несколько смягчил занятую им позицию.  Но в основном продолжал упорствовать в своих заблуждениях, считая, что он все-таки ничего особенного, как он выразился, не сказал.  Из всего изложенного партийная организация школы выводит убеждение, что товарищ Шевчук не разоружился перед партией и потому не может в дальнейшем носить высокое звание коммуниста.  Собрание вынесло решение об исключении т. Шевчука из рядов ВКП(б) и просит райком утвердить это решение.

— Все?  — спросил Ревкин.

— Все, — сказала докладчица, складывая очки.

Помолчали.  Было слышно, как скрипит перо секретарши, которая вела протокол.  Ревкин подождал, пока она кончит писать, и повернулся к обвиняемому.

— Шевчук, вы хотели что-нибудь объяснить, дополнить?

— Да, — сказал Шевчук, еле двигая деревянными губами, — я...  собственно говоря...  полностью признавая допущенную ошибку, хочу тем не менее обратить внимание товарищей, что мое высказывание никакого враждебного умысла не содержало.

— Как это не содержало?  — вскинулся Борисов.  — Что ж, это, может быть, коллектив нашей организации не прав?

— А что он сказал?  — раздался голос с места.

— Что он сказал?  — повторил второй голос.

— Да, что он сказал?  — настаивал и третий голос.

— Пусть говорит!

— Я, собственно говоря, ничего особенного...

— Что значит ничего особенного?  А ну-ка повтори, что ты сказал!

— Я, товарищи, когда услышал о нападении Германии...

— Фашистской Германии, — поправили его с места.

— Да-да, разумеется.  Именно фашистской.  Услышав об этом, я сказал:  «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!»  И все.

— Ничего себе все, — покачал головой лектор Неужелев.

— Да уж, —согласился с ним сидевший рядом военком Курдюмов.

— Значит, ты считаешь, мало сказал?  — спросил Борисов.  — Побольше б надо было, а?  — Он хитро подмигнул Щевчуку.

— Да что вы!  — Шевчук прижал руку к груди.  — Я не в этом смысле.

— Ну, не в этом,— не поверил Борисов.  — Ты что же думаешь, дети тут собрались из детского сада?  Нет, брат, тут все стреляные воробьи, и нас на мякине не проведешь.  И каждому из нас отлично понятно, что именно ты хотел сказать этими своими словами.  Ты хотел сказать, что страна наша вступила в войну неподготовленной, ты хотел бросить тень на мудрую политику нашей партии и умалить личные заслуги товарища Сталина.  А теперь будешь нам сказки рассказывать, я, мол, не в этом смысле.

— Между прочим, — подал реплику военком, — если не ошибаюсь, поговорка насчет Юрьева дня родилась во время введения полного крепостного права.

— Именно так, — подтвердил лектор Неужелев.

— Так вот ты еще на что намекал, на то, что у нас, мол, еше крепостное право к тому же!

— Да нет...  да я же...

— Товарищ Борисов, — вмешался Ревкин, — то, что вы сказали, можно считать вашим выступлением?

— Да-да, — сказал Борисов.

— Товарищи, попрошу по порядку.  Какие еще будут мнения?.

— Разрешите мне, — поднялся прокурор Евпраксеин.  Устремив взгляд куда-то вдаль, он начал не торопясь.  — Товарищи, всем известно, что наш строй самый гуманный строй в мире.  Но наш гуманизм носит боевой наступательный характер.  И проявляется он не в слюнтяйстве и всепрощении, а в непримиримой борьбе со всеми проявлениями враждебных нам взглядов.  Вот перед нами стоит сейчас жалкий человек, который что-то лепечет, и было бы естественным человеческим движением души пожалеть его, посочувствовать.  Но ведь он нас не пожалел.  Он родину свою не пожалел.  Я прошу заметить, товарищи, что он эту фразу, которую у меня даже язык не поворачивается повторить, сказал не когда-нибудь, не двадцать первого июня и не двадцать третьего, а именно двадцать второго и в тот самый час, когда люди наши с чувством глубокого негодования услышали о нападении фашистской Германии на нашу страну, вряд ли, товарищи, это можно считать случайным совпадением фактов.  Нет!  Это был точно рассчитанный удар в точно рассчитанное время, когда удар этот мог бы нанести нам максимальный ущерб.  — Прокурор помолчал, подумал и продолжал с грустью:  — Ну что ж, товарищи, не первый раз приходится отражать нам наскоки наших врагов.  Мы победили белую армию, мы выстояли в неравной схватке с Антантой, мы ликвидировали кулачество, разгромили банду троцкистов, мы полны решимости выиграть битву с фашизмом, так неужели же мы не справимся еще и с Шевчуком?

Среди присутствующих прокатился шум, означавший:  да, как ни трудно, а справимся.

Пока прокурор произносил свою речь, Ермолкин дергался и ерзал на стуле.  Ему казалось, что все, включая Худобченко, Ревкина и Филиппова, время от времени пытливо поглядывают на него, определяя, как он относится к происходящему, не сочувствует ли Шевчуку как возможному единомышленнику.

Не успел прокурор сесть на место, как Ермолкин вскочил на ноги, ему еще никто не давал слова, а он уже заговорил.  Вероятно, он тоже хотел сказать какую-нибудь достойную речь, чтобы присутствующие могли оценить правильность и твердость его мировоззрения.

— С большим трудовым подъемом встретили труженики нашего района...  — начал он, но тут-же, видимо, от волнения, сбился столку, потерял нить, впал в истерику и стал выкрикивать что-то о каком-то мальчишке трех с половиной лет, которого вроде Шевчук хотел не то убить, не то зарезать, но и этого не договорил, задергался еще больше и стал выкрикивать «мерзавец» и «сволочь».  Он бился в конвульсиях, брызгал слюной...

— Борис Евгеньевич, что с вами?  — с места забеспокоился Ревкин.

— Мерзавец!  — продолжал колотиться Борис Евгеньевич.  — Сволочь!  Мой сын...  Ему три с половиной года...

— Боря!  Боря!  — подбежал к нему Неужелев.  — Прошу тебя, успокойся.  Выпей воды.  Я понимаю, тебе обидно.  Нам всем обидно.  Самое святое...  За что мы боролись...  За что сегодня кровь проливаем на всех фронтах...  Но я тебе обещаю, Боря, мы нашу советскую власть в обиду никаким Шевчукам не дадим.

Принесли воды.  Подождали, пока Ермолкин успокоится.

— Продолжим, товарищи, — вернулся Ревкин к прерванной теме.  — Тут Борис Евгеньевич выступал, может быть, с излишней горячностью, но по существу он прав.  И по-моему, с этим вопросом все ясно.

— Уж куда яснее, — поддержал Борисов.

— А мне не ясно!

В дальнем углу, с грохотом отодвинув стул, поднялся Вениамин Петрович Парнищев, директор элеватора.  Это был огромного роста мужчина, широкоплечий, с вьющимися волосами, падавшими на лоб.

— Как не ясно?  — всполошился Борисов.  В его голосе чувствовалось и удивление, и беспокойство, что дело может принять неожиданный оборот, и угроза, что, мол, если кому не ясно, то при случае можем и разъяснить.

— Мне не ясно!  — отметая угрозы, повторил Парнищев.  — Товарищ Борисов у нас, может быть, умный, он во всем с ходу разбирается, а я глупый, я с ходу не разбираюсь.  И я скажу так.  Тут некоторые, я вижу, нервные, слишком торопятся, закатывают истерику и порют горячку.  А речь, между прочем, идет не о чем-нибудь, а о судьбе человека.  Че-ло-ве-ка!  — по складам повторил Парнищев и потряс над головой указательным пальцем.  — И решить эту судьбу, не разобравшись во всем как положено, мы не имеем права.  Вот я, товарищи, с этим человеком...  как тебя?

— Шевчук, — напомнил учитель с готовностью.

— Так вот, с этим Шевчуком я лично вообще незнаком.  Ну, может, где виделись, на улице или в кино, я не помню.  Так что до сегодняшнего дня мне было, как говорится, до фени, живет ли где-то подобный Шевчук или нет.  Но тут я послушал все это дело и вот чего я понять не могу.  Ведь ты же, — обратился он к Шевчуку, — советский человек?

— Советский, — поспешно согласился Шевчук.

— Коммунист? 

— Коммунист, — подтвердил Шевчук.

— Так как же ты мог это сделать?  — громовым голосом, спросил Парнищев.

— Что сделать?  — робко спросил Шевчук.  Он был явно растерян.  Ему казалось, что Парнищев каким-то хитроумным способом стремится его защитить, и Шевчук хотел подыграть Парнищеву, но не знал как.

— Ты, Шевчук, тут вот что, ты брось тут из себя целку, извините за выражение, строить.  Тут собрались твои товарищи, обеспокоенные твоей же судьбой.  Ты посмотри, здесь почти все руководители района.  Даже сам товарищ Худобченко лично приехал.  Они оторвались от важнейших дел только для того, чтобы послушать тебя, а ты-ы...

Парнищев раскраснелся, глаза его вылезли из орбит, и он пел вдохновенно, как соловей.

Шевчук во все глаза смотрел на Парнищева, но не мог понять, защищает он его или топит.

— Да я...  — начал было Шевчук, но Парнищев махнул рукой, перебивая.

— Подожди ты «да я».  Доякался!  Ну, я понимаю, допустим, не желаешь ты быть коммунистом, не желаешь быть советским человеком...

— Я желаю!  — страстно сказал Шевчук, прикладывая руки к груди.

— Но сейчас, — продолжал Парнищев, не слыша, — в такое тяжелое для нашей страны время ты мог бы вспомнить хотя бы о том, что ты — русский.  Вот, товарищи, — перешел Парнищев на элегический тон, — читал я тут как-то в газете про одного графа или князя из недобитых белогвардейцев, который сейчас проживает в Париже.  И вот этот человек, который люто ненавидел советскую властъ, сейчас решительно отказался сотрудничать с немцами.  «Сейчас, — сказал он, — когда над родиной нависла черная туча, я не граф, не антибольшевик, сейчас я прежде всего русский человек!»

В зале захлопали.  Всем было ясно, что Шевчук стоит гораздо ниже этого графа.

— Вот что, Шевчук, — продолжал Парнищев.  — Ты совершил грязный и нехороший поступок.  Так имей же мужество его признать, и я первый обниму тебя как брата.  — Расставив широко руки, Парнищев даже сделал шаг к Шевчуку, но тут же вернулся и сел на место.  — У меня все, товарищи, — тихо сказал он.

Все молчали и смотрели на Шевчука.  Шевчук, переступая с ноги на ногу, мял в руках видавшую виды буденовку с одним ухом.

— Ну что ж, товарищи, — сказал Ревкин, — мы Шевчуку дали высказаться.  Вы сами слышали, что он тут сказал.  Он не хочет признать ошибочность своих высказываний...

— Хочу!  Хочу!  — чуть ли не рыдая, закричал Шевчук.

— Ах так!  — удивился Ревкин.  — Ну что ж, товарищи, послушаем.

Шевчук встал, подошел к столу и вцепился пальцами в сукно.

— Ну!  — подбодрил его Ревкин.

— Товарищи!  — неожиданно четко начал Шевчук.  — Я совершил позорный для коммуниста поступок.  В первый день войны, услышав поразившее меня сообщение, я смалодушничал, и у меня вырвались слова известной русской поговорки:  «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!»  Это было ошибочным, политически незрелым выступлением.  Я понимаю, что в конкретной обстановке некоторым мое выступление могло показаться враждебным...

— Что значит могло показаться?  — перебил военком.

— То есть я хотел сказать, что объективно мое высказывание, может, и выглядит...  но я не хотел...

— Он не хотел, — недоверчиво покачал головой Неужелев.

— Да уж, — сказал Курдюмов.

— Ты вот что, Шевчук, — сказал Борисов как будто благожелательно.  — Если уж стал признаваться, то не виляй.  Здесь все свои, здесь слышали многое, и давай вали все, как есть.  А то хотел, не хотел.  Мало ли кто чего хотел.  Я, может, сейчас хотел бы с бабой на перине кувыркаться, а приходится вот с тобой тут возиться.  А то еще хотел, не хотел.  У нас вон за тобой еще какая очередь, а ты нам мозги мутишь.  Начал говорить, так говори до конца: выступление мое было политически незрелым, клеветническим и объективно направлено против политики партии.  Так?

— Так, — еле слышно подтвердил Шевчук.

— Ну вот, — повернулся Борисов к другим членам бюро, — вот видите, товарищи, Шевчук во всем признался.  А тут еще некоторые сердобольные и добренькие находились, которые хотели ограничиться выговором.  Какой тут выговор, товарищи, когда дело пахнет вражеской вылазкой, политической провокацией.  И не мы должны Шевчуком заниматься, а, прямо скажу, вон товарищ Филиппов.

Борисов сел.  Шевчук продолжал стоять бледный как полотно.  Он оглянулся на Парнищева, но тот обнимать его как брата не спешил.

— Ну ладно, — переглянувшись с Худобченко, тихо сказал Ревкин.  — Вопрос насчет того, кого передавать товарищу Филиппову, мы с вами пока решать не будем, а Шевчука накажем нашей властью.  Я думаю, что после всего сказанного правильно будет подтвердить решение собрания коммунистов школы об исключении Шевчука из партии.

— Как подтвердить?  — вдруг подала голос Раиса Семеновна Гурвич, главный врач больницы.  — Разрешите мне два слова?  — попросила она, поднимаясь.

Ей разрешили.

— Товарищи, — сказала она, волнуясь, — я просто в ужасе от того, что я здесь услышала.  У меня волосы буквально становятся дыбом.  Я ничего не могу понять.  Моя дочь Светлана учится в седьмом классе той же школы, где преподавал вот этот товарищ или гражданин...  не знаю, как его назвать.  Мы с мужем всегда воспитывали Светочку в духе наших идей, всегда прививали ей любовь к родине, к партии, к товарищу Сталину.  Мы верили, что и педагоги учат нашу девочку тому же.  А теперь я вижу — вот кто ее учит.  Товарищи, я не понимаю, как же это можно было доверить воспитание наших детей такому человеку?  Как он мог с такими взглядами пробраться в нашу советскую школу?  И кто ему в этом помог?  Ведь если он сказал такое, — закричала она, — в тот день, когда все советские люди...  то что же он говорил раньше?  Нет, товарищи, исключить Шевчука, конечно, нетрудно, но этого мало.  Мало!  Надо проверить весь педагогический коллектив, дирекцию школы, выяснить, как сложилась такая нездоровая обстановка, в которой мог безнаказанно действовать этот Шевчук.  Я думаю, товарищи, нам надо направить в школу партийную комиссию.  И выявить все нездоровые элементы, которые там могут быть.  Иначе, например, я лично как мать просто не смогу отпустить свою девочку в школу.  Пусть лучше она не получит никакого образования, чем она получит...  чем она получит...  чем она получит...  Простите, я не могу, — сказала Раиса Семеновна сквозь слезы и села, закрыв лицо руками.

Речь Раисы Семеновны произвела впечатление — все загудели.  Ревкин постучал карандашом по графину.

— Раиса Семеновна, безусловно, права, — сказал Ревкин.  — Похоже, что в школе, где преподавал Шевчук, сложилась крайне неприглядная обстановка.  Видимо, руководство школы утратило всякую бдительность.  И нас это не может не беспокоить.  Ведь именно школа призвана воспитывать нашу смену.  Именно в школе закладывается нравственный фундамент нового человека.  И мы не можем относиться безразлично к тому, кто закладывает этот фундамент.  И мы к этому в ближайшее время вернемся.  А пока, товарищи, не будем отвлекаться и покончим с этим делом.  Итак, есть предложение подтвердить исключение из партии.  Другие мнения есть?  Нет?  Голосуем.  Голосуют только члены бюро.  Кто за?  Кто против?  Воздержавшихся нет?  Принято единогласно.  Товарищ Шевчук, у вас билет с собой?

Шевчук молчал, вцепившись в сукно и глядя прямо перед собой.

— Шевчук, я вам говорю!  — повысил голос Ревкин.  — Положите билет на стол.

Шевчук вдруг вытаращил глаза, приподнялся на носки, странно, со свистом и даже с каким-то гулом втянул в себя воздух и попятился назад, таща за собой скатерть со всеми графинами, стаканами, пепельницами и чернильными приборами.

— Товарищ Шевчук!  — закричал Ревкин.  — Вы что делаете?  Остановитесь!

Но на лице Шевчука появилось отрешенное и злобное выражение.  Он продолжал пятиться, одновременно все более клонясь назад, а на губах его розоватыми пузырями вскипела пена.  Кто-то вскочил на ноги.  Кто-то, сидевший на другой стороне стола, ухватился за скатерть, пытаясь ее удержать.  Скатерть треснула.  Упал графин.  Зазвенело стекло.  И вдруг Шевчук с клоком сукна в руках, не подгибая колен, ровно, как столб, опрокинулся навзничь.  Громко хрустнул затылок.

Члены бюро повскакали на ноги и, вытянув шеи, смотрели на распростертое жалкое тело.  Шевчук лежал, держа перед собою двумя руками клок сукна и буденовку, словно торговал ими.

— Кто-нибудь из медиков есть среди нас?  — растерянно спросил Ревкин, — Раиса Семеновна!

Раиса Семеновна наклонилась над телом, и стоявшим сзади стали видны ее толстые ляжки, туго обтянутые резинками голубых трикотажных рейтуз.

— Пульса нет, — сказала Раиса Семеновна, с трудом разгибаясь.

.     .     .     .     .


34

Сразу же после бюро Ермолкин хотел вернуться к себе в редакцию, но его по дороге перехватил и затащил к себе в дом Сергей Никанорович Борисов.  Здесь, предложив гостю выпивку и закуску, Борисов долго и невнятно развивал мысль о том, что в районе не все в порядке, что непорядок этот идет с самого верху и что партийная печать должна в конце концов занять позицию прямую и непримиримую.  Если посмотреть на то, что происходит, честно и непредвзято, объяснял Борисов, то мы увидим, что дела в районе идут не так гладко, как это изображается на страницах «Большевистских темпов».  На страницах тишь да гладь, а в жизни творятся дела, с одной стороны, непонятные, а с другой стороны, очень хорошо кем-то организованные.  И в этой ситуации каждый должен определиться и определить собственное отношение к тому, что сейчас происходит.

— Учти, Борис, — намекал Сергей Никанорович, — в жизни каждого партийца бывают минуты, когда надо делать выбор:  или-или, на ту лошадь поставишь или на эту.

Весь этот разговор оставил в душе Ермолки на ощущение гадостности и тревоги, а упоминание о лошади и вовсе сбило его с копыт.

— Я все понял, — сказал Ермолкин Борисову.  — Все будет сделано, как вы хотите, — добавил он, хотя сам не понимал, что говорит, что обещает, что именно будет сделано.

В подавленном настроении Ермолкин покинул Борисова и возвращался к себе в редакцию, когда увидел поразившую его взор картину.

Прислонившись к стене общественной уборной, стояла худая женщина босиком, в одной нижней рубахе.  Ветер задирал подол комбинации, открывая острые и синие от холода колени.  Покорно глядя на направленные на нее два ствола охотничьего ружья, «Паша, — робко, но настойчиво говорила женщина, — прошу тебя, поскорее, мне холодно».

— Ничего, — отвечал прокурор Евпраксеин, — на том свете погреешься.  Там тебя черти погреют на сковородке.  — Он перехватил ружье поудобней и приложился к ложу щекой.  — Именем Российской Советской Федеративной...

— Павел Трофимович, — тронул его за рукав Ермолкин.

Не опуская ружья, Павел Трофимович покосился сверху вниз на Ермолкина, как бы пытаясь понять, откуда появилось это препятствие.

— Что вам угодно?

— Вы хотите ее расстрелять?

— А у вас есть возражения?

— Нет, нет, что вы!  — поспешно заверил Ермолкин.  — Дело, как говорится, семейное.  Я со своей женой тоже вот...  слегка, как говорится, повздорил.  Только...

— Что только?

— Не могли бы вы расстрелять и меня?

— Тебя?  — прокурор опустил ружье и внимательно посмотрел на Ермолкина, может, пытался понять, стоит ли тратить порох на такую мелочь.

— Да, меня, — подтвердил Ермолкин — Потому что рано или поздно меня все равно...  А мой сын, ему три с половиной года...  То есть он вообще-то сейчас на фронте...

— Все ясно,— прервал прокурор.  — Становись к стене.  А ты, — сказал он жене, — иди домой.  Да оденься, а то ходишь, как лахудра, в одной рубашке.  Становись на ее место.

Ермолкин встал и, запрокинув голову, прижался затылком к мокрой стене.  Он представил себе, как из двух стволов сейчас вырвется пламя, и, не желая этого видеть, закрыл глаза.  Он не видел, как прокурор поднимал ружье, он только слышал, как тот декламировал четко и внятно:

— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики...  Ермолкина Бориса...  как тебя?

— Евгеньевича, — бескровными губами пролепетал Ермолкин.

— ... Евгеньевича...  за то, что гад и сволочь, за то, что врал в своей газете, как сивый мерин...

— Да-да, — печально кивнул Ермолкин, — все дело именно в мерине.

— За соучастие в убийстве ни в чем не повинного человека...

— В убийстве?  — Емолкин удивленно открыл глаза.  — Я никогда никого...  Я даже курицу...

— Курицу нет, а Шевчука?

— А, Шевчука, — понял Ермолкин.  — Это да.  Это, конечно, в некотором роде можно рассматривать...

— ... к расстрелу, — не слушая, продолжал прокурор.  — Приговор привести в исполнение немедленно.

Он направил ружье на Ермолкина и, прижавшись щекой к ложу, зажмурил левый глаз.

— Стойте!  Стойте!  — закричал Ермолкин.  — Стойте!  — Он упал на колени и, простирая руки вперед, двинулся к Евпраксеину.

— В чем дело?  — недовольно спросил прокурор, опуская ружье.

— Я боюсь, — признался Ермолкин и заплакал.

— Ах, так ты еще и трус, — сказал прокурор.  — Тогда, конечно, дело другое.  Тогда...  — Он закатил глаза и нараспев забормотал:  — Именем Российской Советской Федеративной...  рассмотрев в открытом заседании и совещаясь на месте, определил...  по вновь открывшимся обстоятельствам...  учитывая трусость обвиняемого...  прежний приговор отменить как необоснованно мягкий.  Ермолкин Борис...  как тебя?

— Евгеньевич, — услужливо подсказал Ермолкин.

— ... Евгеньевич приговаривается к пожизненному страху с выводом на работу.  Мерой пресечения оставить свободу как осознанную необходимость.  Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.  Подсудимый, вам приговор ясен?

— Ясен, — уныло отозвался Ермолкин.

— Идите и живите, если вам нравится, — сказал Евпраксеин, глядя на Ермолкина с отвращением.

.     .     .     .     .



Часть вторая

.     .     .     .     .


10

Любящие жены иногда наделяют своих мужей добродетелями и достоинствами, которых другие со стороны могут и не заметить.  Некоторые люди, жившие в то время, что называется, бок о бок с Федотом Федотовичем Фигуриным и знавшие его довольно близко, утверждают, что ничего в нем такого исключительного не наблюдалось, что был он среднего роста, говорил тихим, немного гнусавым голосом, черные волосы зачесывал на косой пробор и смазывал постным маслом, чтобы лоснились.

Ходил всегда в новенькой, как говорится, с иголочки форме, такой чистой, такой отутюженной, словно она не снашивалась и не мялась, портупея сверкала лаком и нежно поскрипывала.  В общем же, был человек как человек.  Впрочем, у нас сохранились свидетельства только обыкновенных, средних людей, к суждениям которых следует подходить с большой осторожностью.  Средний человек не может отличить гения от простого смертного.  Ему кажется, что гений непременно должен отличаться каким-то, может быть, необыкновенным пламенем во взоре или еще чем-нибудь подобным.  Но мы-то знаем, что это не так и что гений может выглядеть как самый обыкновенный человек, как мы с вами.  Не разглядев в Фигурине гения, многие его не любили, а подчиненные сугубо между собой звали его Идиот Идиотович.

Между тем, потом, по прошествии определенного времени, когда майор Фигурин исчез из Долговского района, была найдена тетрадь с собственноручными его записями, содержащими весьма смелые и оригинальные мысли.  Вот некоторые из них, взятые наугад:

ПОДОЗРЕВАЕМЫМИ ЯВЛЯЮТСЯ ВСЕ

ПОДОЗРИТЕЛЬНЫМ ЯВЛЯЕТСЯ ТОТ, КТО ЗАМЕЧЕН В ЧЕМ-НИБУДЬ ПОДОЗРИТЕЛЬНОМ

НАИБОЛЕЕ ПОДОЗРИТЕЛЕН ТОТ, КТО НИ В НЕМ ПОДОЗРИТЕЛЬНОМ НЕ ЗАМЕЧЕН

КАЖДЫЙ ПОДОЗРЕВАЕМЫЙ МОЖЕТ СТАТЬ ОБВИНЯЕМЫМ

ПОДОЗРЕНИЕ ЯВЛЯЕТСЯ ДОСТАТОЧНЫМ ОСНОВАНИЕМ ДЛЯ АРЕСТА

АРЕСТ ОБВИНЯЕМОГО ЯВЛЯЕТСЯ ДОСТАТОЧНЫМ И ИСЧЕРПЫВАЮЩИМ ДОКАЗАТЕЛЬСТВОМ ЕГО ВИНЫ

Нет сомнений, что эти мысли принадлежат весьма незаурядному человеку.  Однако у нас нет достаточных доказательств, что они являются плодом раздумий самого майора Фигурина, а не списаны им у кого-то.

В той же тетради отмечена еще одна удивительная по своей свежести для тех времен мысль, но она относится уже не к юридической науке, а к медицине:

СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ НАСТОЛЬКО ОБЪЕКТИВНО ХОРОША, ЧТО КАЖДЫЙ, КОМУ ОНА НЕ НРАВИТСЯ ПОЛНОСТЬЮ ИЛИ ЧАСТИЧНО, ЯВЛЯЕТСЯ СУМАСШЕДШИМ

Поразительная краткость и ясность, доступная, только величайщим умам.  В нескольких словах сформулирован краеугольный принцип целого направления в психиатрической науке.

Некоторые скептически настроенные критики и критически настроенные скептики могут указать, что данная формула пригодна лишь для определенного строя существующего на определенном пространстве в определенное время, но это не так.  Замените слова «Советская власть» любыми подходящими для данной местности в данное время, и вы увидите, что формула эта всеобъемлюща и пригодна для всех времен и народов.

Теперь имя майора Фигурина забыто, а идея стала расхожей.  В качестве основной и единственной она вошла во многие диссертации, учебники, фундаментальные труды, авторы которых получили ученые звания и ходят в академических шапочках, хотя смысл ими написанного на тысячах страниц майор Фигурин сформулировал раньше и гораздо короче.  Если, повторяю, он этого не списал у кого-то другого.

.     .     .     .     .


15

Когда стемнело, Свинцов собрал свою группу на опушке.  Было тихо.  Накрапывал дождь, и казалось, что кто-то ходит вокруг и продирается сквозь кусты.  Темные фигуры в намокших фуфайках стояли перед Свинцовым, он пересчитывал их на ощупь.

— Ну, пошли, — вполголоса приказал он и сам двинулся первым.

Шли напрямик по сжатому полю, и ноги вязли в глинистой почве.  Время от времени Свинцов оглядывался, видел, что остальные идут за ним гуськом, стараясь не отставать.

— Сержант, — спросил шепотом длинный Худяков, — закурить можно?

— Я тебе закурю, — сказал Свинцов, не оборачиваясь.

Он шел, пристально глядя себе под ноги, но не видел ничего, кроме смутно желтевшей стерни.  Свинцов забеспокоился, что уже прошли то место, на которое днем указал Плечевой, думал, не развернуть ли свою команду и не прочесать ли все поле шеренгой, когда под ногой что-то хрустнуло.

— Стой!  — сказал Свинцов и нагнулся.

Пошарив по земле руками, он вздохнул с облегчением:

— Кажись, оно.  — И обернулся к своим спутникам.  — Все сюды!  Собирайте кости и кладите у мешок.

Спутники обступили Свинцова и склонились в кружок над чем-то невидимым.

— Слышь, сержант, — тихо и с удивлением сказал Худяков, — кости-то как будто ужасно здоровые.

Свинцов и сам это заметил.

— Не твое дело, — пробормотал он сердито.  — Бери какие помельче.

Но мелких оказалось немного, а крупные с трудом отделялись от остальной части скелета.

— Вы это вот что, — сказал Свинцов, — какие крупные, те об колено.

Некоторое время сквозь шум дождя слышалось сопение нескольких здоровых мужиков и сухой хруст ломаемых костей.  Наполнив мешок наполовину и взвесив его в руке, Свинцов приказал работу прекратить и добавил к собранному материалу крупный продолговатый череп.


16

Время близилось к полночи.  Капитолина Горячева дежурила в приемной, ожидая возвращения своего начальника.  Все было спокойно.  Дважды звонили из области.  Первый раз спросили, сколько сосисок осталось на складе.  Капа сказала «шестнадцать».  Второй раз интересовалась, прибыла ли вдова и что слышно относительно клада.  Капа ответила, что вдова с сиротой записались в колхоз, а клад пока ищут.  Ей сказали:  «Когда найдут, сообщите тестю».

Оба разговора были кодированы.  В первом случае выясняли, сколько осталось дел, не законченных следствием, во втором — добралась ли до места Клавдия Воробьева и найдены ли останки капитана Миляги.  Тесть — Лужин.

Звонил женским голосом какой-то мужчина и сказал, что может дать ценные сведения насчет Курта, но, когда Капа спросила фамилию звонившего, он бросил трубку.

Делать было нечего.  Капа попила чаю, достала из ящика стола потрепанную книгу рассказов Мопассана и погрузилась в чтение.  Зачитавшись, она не слышала, как вошел майор Фигурин, и очнулась только тогда, когда он положил на ее плечо свою костлявую руку.  Она смешалась и хотела сунуть книгу обратно в ящик, но майор перехватил ее, посмотрел на обложку, прочел фамилию автора.  Хороший писатель, сказал он, правильно изобразил язвы современного ему французского общества, но классовой сущности изображенных им же противоречий до конца не понял, ввиду ограниченности собственного мировоззрения, и не смог указать выхода из создавшегося положения.  А выход этот был только в объединении и консолидации всех прогрессивных сил вокруг рабочего класса, вот до понимания чего Мопассан не дошел.

Обсудив с Капой достоинства и недостатки творчества Мопассана, Фигурин высказал беспокойство по поводу долгого отсутствия группы Свинцова, справился, какие были новости, и ушел к себе в кабинет звонить «тестю».

Капа стала собираться домой, но тут опять появился Фигурин и спросил, не хочет ли она составить ему компанию и выпить с ним по рюмочке коньяку.  Капа смутилась и сказала, что она никогда коньяк не пробовала, но от сведущих людей слышала, что он пахнет клопами.

— Распространенный предрассудок, — возразил майор Фигурин.  — Коньяк один из самых лучших и полезных напитков.  Он изготовляется из чистейших виноградных спиртов, в отличие от водки, не содержит сивухи, укрепляет стенки кровеносных сосудов и улучшает работу пищеварительного тракта.  У меня, например, благодаря употреблению коньяка всегда очень хороший стул, — сказал майор и улыбнулся интимно.

Может быть, этот пикантный довод показался Капе достаточно убедительным, она перешла в кабинет Федота Федотовича, который достал из сейфа початую бутылку, две маленькие металлические рюмочки и лимон.  Подстелив чистый бланк протокола допроса, он нарезал лимон тоненькими кружочками при помощи маленького перочинного ножа, сделанного в виде дамской туфельки, и объяснил, что закусывать коньяк лимоном придумал сам Николай Второй.


17

События развивались стремительно.  Уже после четвертой рюмки Капа сидела на коленях Фигурина, а он, шаря рукой у нее под юбкой, читал, раскачиваясь стихи любимого поэта:

Не жалею, не зову, не плачу.
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым...

— Будешь!  — жадно и жарко дышала Капа.

— Разденься!  — приказал он, дрожа от нетерпения.

— Как?  — Она удивилась.  — Совсем?

— Совсем!  — сказал он и убежал почему-то за шкаф.

Потрясенная, она торопливо раздевалась посреди комнаты.  «Интеллигент», — думала она, кидая подвязки на стул.  Насколько выгодно отличался майор от покойного капитана Миляги, от этой грязной свиньи, которую теперь Капа вспоминала с отвращением.  Ведь это грубое животное никогда даже не поинтересовалось ее телесной красотой.  Ведь этот дикарь валил ее на диван, не давая снять даже сапог.

Капа разделась и в ожидании стояла посреди кабинета, чувствуя, как покрывается от холода или от страсти гусиной кожей.  Стало даже как-то неловко.  А майор все еще пыхтел за перегородкой.  Слышно было, как что-то треснуло, и со звоном покатилась по полу латунная пуговица.

И вдруг с ликующим воплем:  — А вот и я!  — майор, словно кенгуру, вылетел в высоком прыжке из-за шкафа.

— Ax!  — в ужасе вскрикнула Капа и закрыла лицо руками.

Майор был совершенно гол и без всяких знаков различия, но на нем поверх дряблого и в меру волосатого тела сверкали лаком перекрещивающиеся ремни портупеи, и желтая кобура с торчащей из нее рукоятью нагана хлопала майора по белой ляжке.

— Что это?  — ослабшим голосом спросила Капа, — отрывая от лица одну руку.

— Это?  — смутился и покраснел Федот Федотович.  — Это...  — Он хотел объяснить.

— Нет-нет, — сказала Капа поспешно.  — Я про ремни.

— И я про ремни, — еще пуще смешался майор.  — Я всегда...  я никогда...  и нигде...  без оружия...  — задыхался он, толкая ее к дивану.

А потом была буря, перед которой бессильно даже перо Мопассана.  Скрипели диван и ремни портупеи.  И плыл потолок, и качалась люстра, и рушились стены, и сквозь грохот обвала слышался отчаянный визг:

— А-а-а-а-а-а! 

Капа только потом догадалась, что это визжала она сама.  Вдруг все стихло, и невидимая труба тонко проиграла отбой.


18

— Большинству людей непонятен смысл нашей работы, — говорил майор Фигурин, рассеянно водя мизинцем по Капиным кудряшкам.  — Они нас боятся, они нас ненавидят, они втихомолку над нами смеются, они перед нами заискивают, но не понимают.  А между тем, — он вскочил с дивана и заложил руки за спину, стал расхаживать по комнате, рассуждая, — смысл в нашей работе есть, и смысл глубочайший.  — Капа заползла в угол дивана и села, поджав под себя ноги, прикрываясь ладонями сверху и снизу.  А майор, увлеченный своими собственными рассуждениями, казалось, совсем забыл, что для лектора он одет не совсем обычно.  — И не только величайший, но и гуманный смысл.  Вот представьте себе, что человек без нас.  Без нас он живет, но как?  Скучно.  Он не знает, куда себя деть, и не знает, кому он нужен.  Он ест, пьет, отправляет естественные надобности, ходит на работу, ссорится с женой, но у него все время такое ощущение, что он маленький человек, что никому до него нет дела.  И вот приходим мы.  И мы говорим человеку:  ты окружен врагами.  Смотри, кто-то попытался отравить твой колодец, кто-то хочет взорвать поезд, в котором ты собираешься ехать, кто-то хочет украсть твоего ребенка.  Мы говорим: смотри в оба, где-то рядом с тобой находится твой враг, он не дремлет.  Мы говорим, что то не просто враг, не просто какой-то выживший из ума человеконенавистник, нет, он связан с международным капиталом за ним стоят могущественнейшие силы.  И человеку становится страшно, но в то же время он сам начинает себя уважать.  Если на его жизнь постоянно покушаются такие силы, значит, его жизнь представляет собой колоссальную ценность.  Он становится бдительным, он смотрит в оба, он всюду видит врагов, шпионов, вредителей и диверсантов, и его уважение к самому себе достигает невероятных размеров.  Теперь возьмем какую-нибудь из наших жертв.  Ну, допустим, того же Чонкина.  Вот жил-был маленький человечек.  Ничего от жизни не требовал, кроме куска хлеба, крыши над головой, и бабы под боком.  Впрочем, ничего плохого не делал.  И вдруг оказывается, он дезертир, и не только дезертир, но и князь, а если князь, то, значит, был связан с какими-то силами, и вот, к своему собственному удивлению, из маленького и пустого существа он вырастает до фигуры международного значения.  Он становится центром огромного заговора, им интересуются большие люди, и вы посмотрите, какая с ним происходит метаморфоза.  Мы объявили его князем, и в его взгляде, в его осанке, помимо его воли, появляется что-то величественное.  И он теперешнего своего положения на свое прежнее положение не променяет.  Нет-нет, — убежденно сказал Фигурин и помахал над головой указательным пальцем.  — Ну, конечно, в связи с тем что он князь, ему грозят всякие неприятности, но если бы он оставался тем же Чонкиным, разве неприятности были бы меньшими?  Вряд ли.  Ну, представьте, он просто Чонкин.  Его заберут на фронт и там прихлопнут как муху.  Не знаю, свалит ли его шальная пуля или осколок, завалит ли под обломками какого-нибудь здания или его потопят на переправе.  В любом случае, конец его будет бесславным и незаметным.  А мы делаем его фигурой, делаем его заметной и значительной личностью, мы, кроме того, сами проникаемся к себе уважением, и всем хорошо.  И теперь попробуйте сказать этому Чонкину; что в князи его произвели по ошибке, попробуйте даже его освободить, он внешне подчинится, конечно, он вообще привык подчиняться, но внутренне он будет разочарован.  Да, — закричал Фигурин, — будет разочарован.  Потому что...

Договорить ему не дали.  Дверь распахнулась, и на пороге появился Свинцов.  Сапоги Свинцова до колен были облеплены глиной, с брезентового плаща стекала вода, за спиной болтался намокший мешок.

— Ага, — сказал майор, — наконец-то явился.

Он сунул руку туда, где должен был быть карманчик для часов, рука скользнула по голому телу.  Фигурин опустил глаза вниз, потом посмотрел на Капу, которая с выражением ужаса на лице сжалась в углу дивана, перевел взгляд на тупое лицо Свинцова и вдруг, осознав все, заорал не своим голосом:

— Кто разрешил входить без стука?  Вон отсюда!

Он с разбегу ткнул Свинцова головой в живот.  И огромный Свинцов, вышибя дверь, вылетел в приемную и, взмахнув руками, рухнул, причем голова его оказалась под столом Капы.

Майор тут же прикрыл дверь и закричал на Капу:

— Немедленно оденьтесь!  Почему вы не по форме?  Тьфу, что я мелю!

Он сам убежал за шкаф и стал торопливо приводить себя в порядок.

Свинцов очнулся оттого, что Капа лила на него воду из графина, а майор бил по щекам.  Оба были одеты.

— Ну-ну, Свинцов, — говорил майор почти ласково.  — Признаю, я немного погорячился.  Мы с Капитолиной Григорьевной работали, было жарко, ну, немного разделись, а вы без стука...  Вставайте же, Свинцов, по-моему, все в порядке.

Свинцов со стоном приподнялся и теперь сидел, вытянув ноги и прислонясь спиной к тумбе стола.  Он отупело и настороженно поглядывал на майора, на Капу, на мешок, валявшийся в стороне.

— Ну как?  — спросил майор.  — Уже лучше?  Я вижу, что уже лучше.  — Вы добыли то, за чем я вас посылал?

— Там, — указывая подбородком, хрипло сказал Свинцов.  — В мешке.

— Там?  — Майор недоверчиво посмотрел на мешок.  — Что же там, прямо труп лежит?  — Он поежился.

— Не труп, а эти...  — сказал Свинцов.

— Останки?  — подсказал Фигурин.

— Останки, — согласился Свинцов.  — Кости.

— Ну-ка, ну-ка — Майор склонился над мешком, развязывая шпагат.  Вынул кусок кости с загогулиной на конце, посмотрел на нее, посмотрел на Капу, достал еще одну кость, опять посмотрел удивленно, взял мешок за нижние концы и все высыпал на пол.  Кости со стуком высыпались и сложились небольшой горкой.  Отдельно выпал,и откатился всторону продолговатый череп.

— О, майн Готт!  — почему-то не по-нашему вскрикнула Капа и закрыла глаза.

Майор поднял череп и стоял, вертя его в руках и ошупывая длинными тонкими пальцами.

— Свинцов, — строго спросил Фигурин, — что это такое?

— Голова, — сказал Свинцов, пожимая плечами.  Кажется, он приходил в себя.

— Не голова, а череп, — поправил майор.

— Ну череп, — легко согласился Свинцов.  — Что в лоб, что по лбу.

— И вы считаете, что этот череп принадлежит человеку?

— Кто возьмет, тому и принадлежит, — уклончиво ответил Свинцов.

— Сержант Свинцов!  — повысил голос Фигурин:  — Вы что из себя дурака строите?  Вы хотите сказать, что это череп капитана Миляги?

Свинцов постепенно пришел в себя, но все еще морщился, давая понять, что он пришел в себя не окончательно.

— А вы его видали когда?  — задал он наводящий вопрос.

— Кого его?

— Ну, капитана-то.

Майор, переглянувшись с Капой, признался:

— Не видел.

— Вот то-то.  А она, Капитолина, видела.  И может подтвердить: похож.  За остальное не скажу, а улыбка точь-в-точь евонная.

Фигурин опять посмотрел на Капу, она неуверенно пожала плечами.

Майор задумался.  Конечно, Свинцова следовало наказать.  Но похороны назначены на завтра.  Завтра похороны, и, если наказывать Свинцова, где взять подходящие останки?  Разве что положить вместо Миляги самого Свинцова.

.     .     .     .     .


23

Продвинувшись немного вперед и по диагонали, Нюра увидела на сцене обтянутый красной материей гроб, у изголовья которого на табуреточке сидела безутешная вдова, вся в черном, а рядом с ней рослый мальчик в коротких штанишках, в белой рубашке с красным галстуком.  Время от времени вдова утирала слезы платочком и безотрывно смотрела на крышку гроба, словно видела проступающие сквозь нее дорогие черты.

Рослый военный с красно-черной повязкой на рукаве через равные промежутки времени выводил из-за кулис очередную смену почетного караула.  Люди, ее составляющие, шли гуськом, высоко поднимая ноги, и застывали каждый на своем месте, словно внезапно пораженные столбняком.

А надо всем этим — над гробом, над вдовой, сиротой и почетным караулом — вознесся огромный портрет, с которого покойный приветливо улыбался всем, пришедшим его проводить.

— Батюшки!  — не веря своим глазам, ахнула Нюра.  — Как живой!

— Вы таки правы, — шепотом согласился с нею старик в длинном плаще.  — Я покойного хорошо знал и могу подтвердить:  совсем как живой.

Это была ошибка.  На самом деле художнику не удалось достичь сходства с капитаном Милягой, но такова уж непонятная сила искусства, что иной раз, глядя на искаженное отражение действительности, мы уверены, что все было именно так и никак не иначе.

Чем дальше Нюра продвигалась вперед, тем гуще стояла толпа.  В конце концов Нюра завязла.  Слева от нее стояла старушка в черном платочке, а справа тот самый мужичок, который хлопотал насчет соломы.

Старушка, глядя на сцену, крестилась, плакала и причитала полушепотом:

— Это ж надо, такая молодая и осталась одна с дитем!

Соломопроситель стоял молча.  Он пришел сюда в расчете на то, что в непринужденной и расслабляющей обстановке похорон можно будет как-то неофициально подкатиться со своим вопросом к начальству и получить соответствующую официальную резолюцию, судя по выражению его лица, надежды, видимо, оказались напрасными.

— А мальчонка-то, мальчонка, — всхлипывала старушка, — сирота!  Как же это он будет без папки-то!

Вдруг музыка смолкла, на сцену один за другим с шапками в руках вышли несколько человек и шеренгой выстроились перед гробом.  Они постояли, как бы выжидая, чтобы соответствующая моменту печаль поглубже проникла в души людей.

— Сейчас отпевать будут, — объяснила Нюре старуха в платочке и перекрестилась.

Секретарь Борисов сделал шаг вперед и поднял руку с шапкой, как бы призывая собравшихся к молчанию, хотя все и без того молчали.

— Товарищи, — сказал Борисов, — траурный митинг объявляю открытым.

Затем он сам же и выступил.  Он рассказал краткую биографию покойного, который, якобы родившись в простой рабочей семье, с ранних лет познал голод, холод и нужду, характерную для условий того времени, рано начал задумываться над сущностью социальных противоречий и рано вступил в борьбу за свободу и счастье против темных сил реакции.

— Вражеская пуля, — продолжал Борисов, — оборвала эту прекрасную жизнь в самом расцвете.  Перестало биться горячее сердце бойца и партийца.  Но мы клянемся, что на смерть капитана Миляги ответим еще большим сплочением вокруг нашей партии, вокруг ее великого вождя товарища Сталина.

— Хорошо отпевают, жальливо, — сказала старуха и заплакала.

Прослезилась и Нюра.

Самодуров повторил почти слово в слово то, что сказал Борисов.  Мухин сказал, что Миляга помимо всего прочего был другом, заботливым товарищем и наставником писателей.  Что будто бы все писатели, прежде чем отдавать свои сочинения в печать, шли к Миляге, и его советы всегда оказывались точными, немногословными, но всегда били в цель.  Мухин призвал всех писателей и впредь относиться к советам Тех Кому Надо с должным вниманием.

Серафим Бутылко, слушая Мухина, икал и усмехался.  Икал он оттого, что с утра слишком много выпил (для храбрости), а усмехался потому, что слова Мухина казались ему слишком общими и казенными.  Бутылко предвкушал, как выйдет он, прочтет свое стихотворение и все удивятся, какой все-таки замечательный талант произрос в этой удаленной от культурных центров местности.

И вот он вышел, помолчал и, размахивая кулаком, завыл:

Стелился туман над оврагом,
Был воздух прозрачен и чист.
Шел в бой Афанасий Миляга,
Романтик, чекист, коммунист.

Сражаться ты шел за свободу...

Тут Серафим запнулся и, кусая губы, стал смотреть в потолок.  Он забыл, что дальше, он понимал, что запинка его ужасна, и от сознания того, что она ужасна, слова стихов совершенно вылетели из хмельной его головы.

— Сражаться ты шел за свободу, — повторил Серафим и оглянулся на Борисова.  Тот стоял с каменный лицом.

— Сражаться ты шел за свободу, — еще раз повторил Серафим.  Он опять оглянулся на Борисова, но тут из-за кулис показалось лицо Фигурина.

— Покинув родимый свой кров, — громким шепотом подсказал Фигурин.

У Бутылко отлегло от сердца.

Сражаться ты шел за свободу,

— продолжал он уверенно, —

Покинув родимый свой кров.
Как сын трудового народа...

И тут память его опять отказала.  Он в который-то раз оглянулся на Борисова.  Тот молчал.  Бутылко ждал, не высунется ли Фигурин.  Фигурин не высовывался.

Бутылко лихорадочно перебирал возможные варианты.  Он думал, что, если бы вспомнить рифму, она помогла бы ему и вытянуть всю строку.  И в самом деле, вместе с приходящими на помощь рифмами тут же сами собой складывались новые строки.  «И будь бесконечно здоров», — сочинялось в голове Бутылко.  Нет, не то.  Защитник тревожных коров.  Опять не то, почему коров?  И почему тревожных?  Спаситель задумчивых вдов?

Борисов, отстранив локтем Серафима, объявил:

— Траурный митинг окончен.

Он дал знак музыкантам, те надули щеки, траурная мелодия вновь растеклась по залу.

Заплакала старушка в черном платочке, заплакала и Нюра.  Она плакала сейчас не над Милягой, она не думала, хороший он был или плохой, но гроб, музыка, торжественная печаль обстановки действовали на нее так, что она заплакала просто по ушедшему из этого мира еще одному человеку.


24

Заплакал и Серафим Бутылко.  Как только отошел он от гроба, так сразу же вспомнились ему злополучные строки и вспомнилось все стихотворение, как будто возникло перед ним написанное большими печатными буквами на огромном экране.  Сознание непоправимости удручало Серафима.  Если бы можно было все повторить сначала!  Если бы опять Борисов предоставил ему слово!  Он бы вышел, он бы прочел без запинки.  Он бы прочел с выражением.  Все бы рыдали.  Бутылко вертел головой и, отыскав глазами появившегося из-за кулис Фигурина, приложил руку к груди, всем своим видом показывая, что он не виноват, он не хотел, это так уж получилось.  Но Фигурин не принял его молчаливого извинения, нахмурился и отвел взгляд.  Вдруг музыка смолкла.  Опять вышел Борисов и попросил очистить зал, чтобы дать возможность близким покойного проститься с ним без суеты.

Народ стал выходить.  Погода между тем разгулялась, хотя все еще дул холодный ветер, но он же разогнал низко идущие тучи, и солнце прорвалось сквозь расширяющуюся прореху.


25

Вышли люди, выкатились и шпики, мелькавшие среди них.  К каждому подозрительному человеку были приставлены по одному, а то и по два шпика, как защитники в футболе.  Те же, кому не достался никто определенно подозрительный, слонялись в толпе, переходя от одной группки к другой, прислушиваясь к разговорам вполголоса, а иной раз и сами разговаривали, вызывая собеседников на откровенность.

Среди высыпавших на улицу оказались и два Мыслителя.  Они стояли молча, переглядываясь друг с другом, как бы переговариваясь глазами.

— Ну, что вы на это скажете?  — как бы спрашивал глазами Первый Мыслитель.

— Колоссальный спектакль, — взглядом отвечал Второй.

У них не было разногласий.  Оба они помнили слухи, согласно которым капитан Миляга погиб по дурацкой ошибке, и знали, что слухи бывают гораздо правдивее официальных известий (за исключением тех слухов, которые неофициально официальными учреждениями распускаются), и, переглядываясь, пришли к общему выводу, что церемония похорон придумана для того, чтобы отвлечь внимание населения от положения на фронте и нехватки продуктов питания.  Они переглядывались между собой, когда к ним подкатил шпик (на лице которого было написано, что он шпик) и спросил, кого хоронят.

Первый Мыслитель не растерялся и быстро ответил, что хоронят народного героя капитана Милягу.

— А что, хороший был человек?  — спросил шпик.

— Кристальный, — твердо ответил Первый Мыслитель.

— Что значит кристальный, — выразил сомнение шпик.  — У каждого человека бывают какие-то недостатки.

Тут вмешался Второй Мыслитель и объяснил подошедшему, что недостатки бывают большие, малые, а бывают и вовсе ничтожные.

— Совершенно справедливо, — подтвердил Первый Мыслитель.  — А когда у человека с ничтожными недостатками есть и огромные достоинства, которыми, например, обладал покойный, то тогда недостатки эти и вовсе бывают не видны совершенно.

— Во всяком случае, не нам судить, — поддержал Второй Мыслитель.  И тут же добавил, что безвременная гибель капитана Миляги огромная потеря для всех.  Он не уточнил, однако, для кого всех.  Для всех жителей района, области, Союза или вообще для всего человечества.

— Огромная и невосполнимая потеря, — добавил Первый Мыслитель, сделав печальное лицо и склоняя голову, как бы перед памятью героя.

— Однако я полагаю, я верю, — пошел дальше Второй Мыслитель, — что враги просчитались.  Миляга погиб, но на его место встанут новые бойцы.

— Сотни новых, — быстро сказал Первый.

— Тысячи, — поправил Второй.

Шпик тихо отошел, тем самым признав свое поражение.


26

Широко распахнулись двери, и вышли музыканты:  шестеро военных, и среди них одна толстая баба в форме, с треугольничками в петлицах.  Баба несла барабан и оттого казалась беспредельно беременной.  Музыканты встали перед публикой лицом к дверям и приготовились.  Возле них крутился кинооператор Марат Кукушкин.

Тем временем в клубе шли последние приготовления к выносу тела.  Дважды пробежал по сцене Фигурин, шепотом отдавая кому-то какие-то распоряжения.  Затем он выглянул в дверь, убедился, что оркестранты заняли свои места и что Кукушкин тоже готов к работе.  Он вернулся на сцену.

— Товарищи, — объявил Фигурин, — приготовились к выносу.  Кто понесет?

— Я!  Я!  — кинулся со всех ног Бутылко.

Он хотел хоть как-то загладить свою вину.  Он оттеснил нерасторопного Ермолкина и стал перед ним.  С одной стороны предрайисполкома Самодуров, с другой он, Бутылко, а за ним обиженно пыхтел ему в спину Ермолкин.  Гроб был из сырых досок, тяжелый.  Но Бутылко не чувствовал тяжести, ощущая себя этаким былинным богатырем.

— Так, так, товарищи, — вполголоса командовал Фигурин.  — Встаньте ровнее.  Этот край чуть выше.  Так.  Пошли!

Вместе со всеми Серафим двинулся вперед.  Распахнулись двери.  В уши хлынула музыка, в глаза брызнуло солнце.  Слегка прижмурившись, Серафим увидел толпу, увидел сверкающие на солнце инструменты, увидел кинооператора Марата Кукушкина, который, пятясь, крутил ручку своего аппарата.

«Для киножурнала «Новости дня»», — догадался Серафим и приосанился.  Он представил себе, что фильм вскоре выйдет на всесоюзный экран и зрители во всех уголках страны увидят его, Серафима Бутылко, крупным планом.  И может быть...  Бутылко слышал, кто-то ему рассказывал, что Сталин лично просматривает все выходящее на экран.  Может быть, просматривая очередную ленту и попыхивая своей знаменитой трубкой, он произнесет:

«А кто это такой молодой, симпатичный, который несет...  да нет, не этот, я говорю:  симпатичный.  Вот тот справа?»  — и укажет мундштуком на экран.  И тут что начнется!  Серафим живо представил себе, как забегают помощники по общим вопросам и по кино, как зазвонят все телефоны правительственной связи, личность молодого симпатичного тут же выяснят, и вот он в мягком вагоне прибывает в Москву.  Номер люкс с бассейном и попугаями.  Прием в Кремле.  Дружеское рукопожатие товарища Сталина.  Публикация массовым тиражом поэмы «Дума о хлебе».  Сталинская премия, руководящая должность в Союзе писателей и...


Он не успел додумать, что и...  он просто считал:  и еще что-то ему полагается, когда нога его ступила в пустоту, он инстинктивно оттолкнул от себя гроб, чтобы не придавило, и полетел с крыльца, нелепо взмахнув руками.

Шедший с другой стороны Самодуров, почувствовав, что гроб валится на него, в большой силой двинул его обратно, а сам тут же отскочил в сторону.  То же сделали и другие.  Как-то так получилось, что под гробом оказался один Ермолкин.  С вытаращенными от растерянности глазами он стоял на последней ступеньке крыльца, словно былинный богатырь, приняв на себя всю тяжесть гроба.  Гроб, покачиваясь на его плече, одновременно поворачивался, словно стрелка компаса, наконец, вовсе перекосился и, сбив с ног Ермолкина, устремился к земле.  Отталкивая его, Ермолкин упал очень неудачно, ударился головой о булыжник и, уже теряя сознание, услышал чей-то запоздалый призыв:

— Держи!  Держи!


27

Раздался ужасный треск, гроб торцом врезался в мостовую.  Крышка, наживленная на четыре гвоздя, отскочив, накрыла до подбородка Ермолкина, а из гроба со стуком посыпались кости.  Последним вылетел, ударился о камни и отскочил в сторону продолговатый череп.  Майор Фигурин сделал неосознанное движение к черепу, хотел то ли схватить его, то ли прикрыть от народа, но не успел.  Облезлая собака, вынырнув из-под ног, впилась в череп зубами, и кинулась прочь.  Может быть, не следовало ей мешать, но чей-то расторопный кованный сапог опустился ей на спину.  Жалобно взвизгнув, собака выронила добычу и исчезла.

Говорят, Марат Кукушкин не догадался прекратить съемку и машинально крутил ручку своего аппарата.  Говорят, Майор Фигурин потом затребовал снятую пленку и много раз ее просматривал.  Все, казалось, шло хорошо, можно даже сказать, превосходно.  Вот торжественно распахиваются двери.  Вот показывается торец гроба.  Вот появляются крупным планом лица несущих его Серафима и Самодурова.  Пленка немая.  Музыки нет.  Но чувствуется, что она звучит где-то за кадром.  Бутылко и Самодуров осторожно и чинно переставляют ноги.  Лицо Бутылко выражает соответствующую моменту скорбь, но в то же время видно, как сквозь скорбь проступает самодовольство, вроде он, сукин сын, заранее знает, что произойдет в следующую секунду, и торжествует злорадно.

Непоправимое всегда кажется невероятным.  Вот Бутылко поднимает правую ногу...  «Стоп!  Стоп!»  — кричал в этом месте Фигурин.  Он задумчиво смотрел на застывший кадр, словно надеялся, что если в этом месте пленку остановить, а затем пустить снова, то все пойдет как надо.  Нога Бутылко опустится на первую ступеньку крыльца, затем другая нога ступит на другую ступеньку...  «Давай», — приказывал Фигурин киномеханику, и опять возникала та же картина:  неожиданно растерянное лицо Бутылко, а в следующий миг он летит с крыльца, нелепо размахивая руками.


28

Что было дальше, даже страшно рассказывать.

Народ пришел в ужасное возбуждение и угрожающе надвигался.

— Свят-свят-свят, — бормотала старуха в черном платочке, опять очутившаяся перед Нюрой.

— Лошадь!  — скандальным голосом крикнула какая-то женщина.  — Лошадь хоронют!

— Лошадь!  Лошадь!  — прошло по толпе.

Народ шумел.  Раздался милицейский свисток.  Послышался голос Борисова:

— Товарищи, успокойтесь!  При чем здесь лошадь?  Вот же покойник!  — кричал он, пытаясь предъявить народу Ермолкина.

В это время как на грех Ермолкин открыл глаза.

— Живого хоронют!  — завопила все та же женщина.

— Что?  — пытались понять напиравшие сзади.

— Лошадь хоронют!

— Живую лошадь хоронют!

Шпики рассыпались по толпе и толкались, не имея достаточно ясных инструкций.  Народ волновался.  Находившийся в общей куче соломопроситель, пользуясь всеобщим возбуждением, решил выдвинуть свои экономические требования:

— Солому!

Ему ответили:

— Заткнись ты, чокнутый!

Майору Фигурину показалось, что кричат: «Свободу Чонкину!»  Это впоследствии дало ему основания для просьбы об усилении местного гарнизона.

Волнение масс между тем усиливалось.  Желая ввести стихию в нужное русло, Борисов вскочил в похоронный грузовик и величественно поднял правую руку.  В это время гнилой помидор (кто-то, щедрый, не пожалел) залепил ему правый глаз.  (Потом в донесении Фигурина отмечалось:  «Имели место отдельные акты террора против представителей власти»).  Борисов почувствовал удар, а когда разлепил глаз, увидел что-то красное.

— Убили!  — тихо сказал Борисов и рухнул без памяти головой к обелиску.

Напряжение нарастало.  Власти, стремясь овладеть положением, двинули на толпу один из военных автобусов, но он, кажется, тут же заглох.

Дело спас какой-то находчивый шпик.  Вскочив на ступеньку автобуса:

— Братцы!  — прокричал он.  — В раймаге карточки пшеном отоваривают!

Соскочив с подножки, он первым побежал к раймагу.  Народ растерялся, ахнул и кинулся за шпиком.

Пшена, конечно, не оказалось.  Народ пошумел и утих.  А тем временем на площади Павших Борцов появился новый могильный холмик и жестяной обелиск, заставленный искусственными венками.  Если раздвинуть венки, можно было прочесть:

Капитан
АФАНАСИЙ ПЕТРОВИЧ МИЛЯГА
(1903–1941)

геройски погиб в бою
с белочонкинской бандой.

Говорят, через некоторое время, захватив долговский район, немцы вскрыли могилу и найденный череп передали местному краеведческому музею, где в отделе «Современный период» он лежал под стеклом.  Тут же была и разъясняющая табличка с текстом на двух языках:

Череп советского комиссара Миляги.

.     .     .     .     .


 
34

Майор Фигурин встретил своего гостя радушно.

— Очень рад, очень рад, — бормотал он, пожимая Ревкину руку, — давно мечтал познакомиться, но не успел приступить к работе, сразу все навалилось, и этот Чонкин, и этот Миляга...  так закрутился, что даже не смог выбрать времени представиться вам.  А тут как раз ваша записка.  Вот я и подумал, что, пожалуй, будет удобнее, если мы встретимся у меня, а не у вас.

Затем он сказал, что поведение Ревкина последнее время его несколько беспокоит.

— Мне не очень понятно, — сказал он, — что вы так выступаете против этого несчастного Миляги, ведь он, собственно говоря, уже покойник, а вы...  а вы еще нет.  — Фигурин широко улыбнулся.  — У вас с ним личные счеты?

— У меня ни с кем личных счетов нет, — резко сказал Ревкин, — а погиб Миляга не как герой, а как предатель.  Я сам был тому свидетелем.

— Ах, Андрей Еремеевич, — покачал головой Фигурин, — не мне вам говорить, что нам нужна не всякая правда, а только та, которая нам нужна.  И потом это ваше возмущение, что там в гробу оказался не тот череп.  Допускаю, что вы видели, как он погиб, но череп же его вы не видели.  Ну, согласен, может, не тот череп, может, другой.  Ребята наши тут торопились, некогда было, время военное, положили что нашли.  Стоит ли из-за мелочей поднимать шум?

— Стоит, — сердито сказал Ревкин, — очень даже стоит.  Весь район про это говорит.

— А вы поменьше обращайте внимания на слухи.  Мало ли, что кто говорит, и мало ли, у кого какой череп.  В конце концов, мы можем ваш череп положить вместо его черепа, а еще чей-то череп вместо вашего черепа, незаменимых черепов у нас, как известно, нет.

Фигурин опять улыбнулся и благожелательно посмотрел на Ревкина.

— Вы со мной не согласны?  Ну, хорошо.  Вот вам бумага, пишите.

— Что писать?  — спросил Ревкин.

— Напишите, когда и при каких обстоятельствах вы вступили на путь враждебной деятельности против нашего государства, кем завербованы, что успели сделать, какое получили за это вознаграждение, в какой валюте и так далее и тому подобное, мыслью по древу особенно не растекайтесь, но и упускать подробностей тоже не нужно.

— Послушайте, вы, — сказал Ревкин, — вам надо срочно обратиться к врачу вы больны, у вас не все дома.

— Да, это мне некоторые уже говорили, — печально согласился Фигурин.  — В том числе и врачи.  Но где они?  Нет, вы не подумайте, я необидчив, вы меня хоть горшком назовите, мне все равно, но ведь я представляю собой некую известную вам организацию, и оскорблять ее я вам не рекомендую.  Это может лишь ухудшить ваше и без того затруднительное положение.  Сейчас вас отведут в камеру, и вы там в спокойной обстановке сосредоточьтесь, подумайте, а потом поговорим еще.  И пожалуйста, не проявляйте излишнего упрямства, потому что наши люди бывают порою грубы.

Ревкина увели в камеру и поместили среди разных преступников, что больно задело его самолюбие.


35

Ночью он впал в истерику, бился головой о железную дверь камеры и никак не хотел внять уговорам надзирателя, что после отбоя шуметь не положено.  Водворенный же в карцер, он и вовсе помешался, и грозился послать телеграмму лично товарищу Сталину, но к утру затих и смирился.

Утром он попросился к Фигурину и там в его присутствии собственноручно записал свои показания.  «В контакт с международной реакцией, — написал он, — я вступил в Лондоне.  Мы провели несколько тайных встреч, на которых присутствовали:  Троцкий, Чемберлен и шеф гестапо Гиммлер.  На этих встречах мы обсуждали разнообразные коварные планы, как-то:  диверсии, саботаж и вредительство.  Во исполнение этих планов, будучи секретарем райкома, я ввел в бюро райкома лиц, враждебно относящихся к советскому строю, и по рекомендации всемирной буржуазии направлял их деятельность на развал сельского хозяйства, резкое уменьшение продуктивности животноводства и снижение жизненного уровня трудящихся до минимальных пределов, с тем чтобы вызвать недовольство среди населения и, может быть, даже бунт.  Последняя цель, однако, достигнута не была».

Записав всю эту абракадабру, Ревкин надеялся, что вышестоящее начальство поймет абсурдность выдвинутых Фигуриным обвинений, но этого, судя по дальнейшему развитию событий, не произошло.

Фигурин, прочтя показания, даже похвалил Ревкина:

— Вы очень хорошо пишете, — сказал он.  — Богатая фантазия, хороший слог.  Из вас мог бы получиться вполне приличный писатель.

К удивлению и тайной радости Ревкина, Фигурин не заметил в показаниях никаких противоречий и копию протокола отправил вверх по инстанциям.  Ревкин ждал результата с нетерпением и даже не без злорадства.  Позднее он узнал, что показания и «наверху» были приняты с удовлетворением.  Роман Гаврилович Лужин сказал о показаниях Ревкина:  «Чудовищно интересно».  Потом подумал и Чемберлена вычеркнул, сказав, что упоминать представителя Великобритании, союзника по антигитлеровской коалиции, сейчас, пожалуй, не стоит.  Вместо Чемберлена Лужин вписал Чонкина, которого Ревкин должен был признать своим главарем и который, в свою очередь, через какого-то Курта был связан с германский верховным командованием.  Ревкин неожиданно оскорбился.  Он согласен был считаться крупным преступником, но отказывался признать себя подручным какого-то Чонкина.  Когда же его как следует побили, он и вовсе заартачился, озлобился, стал вести себя вызывающе.  И вообще отказался от прежних своих показаний.  Ему напоминали, что партия его вырастила, бесплатно учила, лечила, кормила, одевала и обувала, но он проявил полную неблагодарность и кощунственно написал:  «С 1924 года состоял в преступной организации, называемой ВКП(б), занимал ряд руководящих постов и совместно с другими членами этой организации наносил максимальный вред стране и народу» .

Прочтя это заявление, майор Фигурин тут же отправил Ревкина на психиатрическую экспертизу, где врач, хорошо знакомый с медицинской доктриной майора, определил:

«Больной Ревкин А.Е., сорок лет.

Психоневрологический статус:

Сознание нарушено до степени оглушенности.

Обоняние сохранено.

Острота и поля зрения не нарушены, глазные щели D = S, движения глазных яблок в полном объеме, зрачки обычной величины и формы, фотореакции живые, D = S, реакции на конвергенцию и аккомодацию сохранены.

Иннервация мимических мышц лица сохранена, D = S, легкая девиация языка влево.

Глотание, фонация и артикуляция не нарушены, небный и глоточный рефлексы сохранены, рефлексов орального автоматизма, нет.

Асимметрия лица D = S.

Походка не нарушена, синкинезий нет, пробу Мингацини-Барре выполняет удовл., D = S.  Коленные и ахилловы оживлены, D = S.

В позе Ромберга неустойчив, имеются явления гемибаллизма, псевдобульбарного синдрома, паллидарного и интенционного тремора, каталепсии и адиадохокинеза.

Болевая, температурная, тактильная чувствительность не нарушены.

Больной находится в мрачном, подавленном состоянии, необщителен, на вопрос о жалобах отвечает:  «Жалуюсь на незаконный арест», на другие вопросы отвечает неохотно, но потом возбуждается, вскакивает со стула, кричит, требует оставить его в покое.  В некоторых случаях все же проявляет желание контакта с врачом, объясняет пространно и путанно, что в прошлом занимал крупную должность, «руководил целым районом», был «солдатом партии», был «предан своему народу», «пользовался авторитетом» и так далее.  Но потом на службе у него якобы завелись враги и завистники, которые метили на его должность и потому, строили против него всякие козни, приведшие его в конце концов в тюрьму.  Утверждает, что до ареста замечал за собой слежку.  Говорит, что следствие якобы вымогает у него ложные показания против себя самого, действуя угрозами и физическим насилием.  Время от времени начинает плакать, грозить, что «дойдет до самого Сталина».  Некоторые газетные сообщения, не имеющие к нему никакого отношения, считает направленными против него лично.  Иногда бред теряет видимость логичности, появляются фразы о преимуществе круглых голов перед длинными и так далее.  О советской власти говорит, что служил ей верой и правдой, а теперь разочаровался.

Диагноз: Больной страдает параноидной формой шизофрении, развившейся на почве длительной ненависти к советскому строю и сопровождающейся манией величия и преследования.  Прогноз сомнительный.  Лечение симптоматическое.  Противопоказаний к содержанию под стражей не имеется».

Поскольку Ревкин тоже оказался хотя и не такой, как Чонкин, но все-таки достаточно важной фигурой, было приказано выделить отдельную камеру и ему.  Начальник тюрьмы старший лейтенант Курятников, не придумав ничего лучшего, поместил бывшего секретаря в одной камере со своей коровой и вынужден был мириться с тем, что Ревкин по ночам украдкой отсасывал у нее молоко.

.     .     .     .     .


 
48

Читатели, пользующиеся доверием Тех Кому Надо, получив специальный доступ, могут порыться в старых подшивках.  Там они, вероятно, найдут бескомпромиссные, гневные и принципиальные выступления академика Петина и писателя Вадима Шорникова, заметки знатного забойщика скота Терентия Кныша и прославненной колхозницы Алевтины Мякишевой.  Они в одних и тех же выражениях (как будто писала одна рука) клеймят позором предателя-князя.

Говорят, что многие известные люди откликнулись на предложение газеты дать в печати достойную отповедь этому отщепенцу.  Надо сказать, что известные эти люди откликались совершенно бескорыстно, потому что гонораров за их статьи и заметки им никто не платил.  Но, видимо, уж так совпало, что вскоре после откликов один из них получил Сталинскую премию за научные достижения, у другого неожиданно вышел роман, который до того ни одна редакция не принимала из-за серости.  Кто-то получил броню от фронта, кто-то литер на дополнительное питание.  Благодарная Родина в лице Тех Кому Надо так или иначе отметила каждого.

Но в семье, как говорится, не без урода.  Говорят, что один известный деятель в неизвестной области позволил себе усомниться.  Говорят, что это был молодой, но очень растущий ученый.  Несмотря на свою ученость, он не отдал должного Учению нашего Вождя и Учителя о том, что незаменимых людей у нас нет.  Он считал, что не бывает правил без исключения, что хотя вообще-то незаменимых действительно нет, но он лично все-таки незаменим.

Так вот этому незаменимому позвонили утром из центральной газеты и вежливо поинтересовались, читал ли он вышеупомянутое письмо бывших дворян.

— Да-да, — подтвердил он, — как раз вот вчера за ужином...

— Так вот, Юрий Сергеевич (кажется, его так звали), нашим читателям хотелось бы узнать и ваше мнение по этому поводу.

— А почему, собственно говоря, мое мнение?  — заявил Юрий Сергеевич.  — Я ведь вовсе не дворянин.  У меня мать прачка, а отец...

Вежливый голос перебил, что для того, чтоб возмутиться предательством, вовсе не обязательно быть дворянином.  Все советские люди, так сказать, недвусмысленно выражают свое отношение.  Академики, писатели, доярки...

Юрию Сергеевичу было крайне неловко противопоставить себя другим советским людям.

— Мне, право, очень не хочется вам отказывать, — сказал он, — но ведь я же незнаком с этим делом, я ничего о нем не знаю.

— Но вы же читали нашу газету.

— Да-да, конечно, газету я читал, но чтобы выступать в печати против какого-то человека, вина которого, насколько я понял, даже еще не совсем доказана, ведь и суда над ним еще не было...

— Ну что ж, очень жаль, — сказал работник редакции и повесил трубку.

У Юрия Сергеевича в тот день даже испортилось настроение.  У него и работа не клеилась.  «Наверное, я обидел этого редактора, — думал он.  — Может быть, хороший человек, позвонил мне от всей души, а я...  Да, но не могу же я писать про человека, о котором не имею ни малейшего представления...»

В тот же день Юрий Сергеевич был вызван к секретарю партийной организации, в которой он не состоял, поскольку был беспартийный.

Секретарь усадил его в мягкое кресло и стал выражать ему свое недоумение, что он не хочет откликнуться в печати по поводу какого-то князя.

— Ведь ты же советский человек?  — спросил его секретарь, глядя прямо в глаза своим улыбчивым взглядом.

Юрий Сергеевич стал горячо утверждать, что да, он советский человек.

— Я лично тебе верю, — сказал секретарь, давая понять, что у многих уже эта вера иссякла, но он все же еще надеется, что это так.  — Тем более я не могу понять, зачем тебе становиться на сторону этого князя.  Что у тебя с ним общего?

— То есть как?  — растерялся ученый.  — Почему у меня, собственно говоря, должно быть с ним что-то общее?

— А как же прикажешь понимать твое поведение?  Ведь в то время, когда вся наша общественность решительно выступает против этого князя, ты уклоняешься.

— Я не уклоняюсь, — сказал ученый, — я вполне готов, но я только хотел, прежде чем выступать, ознакомиться с материалами дела.

— Не понимаю, — сказал парторг, уже несколько сердясь.  — Этого тебе разве недостаточно?  — Он показал заготовленные заранее вырезки из газет.  — Вот, пожалуйста, пишут наши академики, писатели, передовые труженики.  Ты им что же, не веришь?

— У меня нет оснований им не верить, но мне, прежде чем откликнуться, надо бы тоже ознакомиться лично.  А то знаете, кто-нибудь спросит, в чем дело, а я даже толком и не знаю.

— Ну что ж, — сказал парторг, — я вижу, мы не договорились.  Я вижу, ты не только авторам этих писем не доверяешь, так и нашей партийной печати, а значит, и партии нашей не доверяешь.  С такими взглядами можно далеко докатиться.

И действительно, парторг как в воду глядел.  Наш ученый вскоре докатился в столыпинском вагоне до Колымы.  В ином случае он мог бы попасть в ополчение, но бронхиальная астма и сильная близорукость не позволили ему искупить свою вину перед родиной именно таким способом.  На Колыме он возил тачку и в этом качестве некоторое время был действительно незаменим.

.     .     .     .     .


53

Всякому спектаклю предшествуют репетиции.  Может, потому, что Чонкин оказался плохим артистом, его мучили долго.  Особо важные следователи наехали из Москвы и работали посменно.  Они допрашивали его много суток подряд, не давая ни спать, ни есть.  При плотно зашторенных окнах ровным желтым раздражающим светом горела лампочка, он не знал, когда день, когда ночь, всякое движение времени полностью прекратилось.

Следователи долбили одно и то же:  кем заслан?  Какое задание выполнял?  С кем был связан?

Чонкин, видя, что ни один из его ответов их устроить не может, совсем озверел и на все вопросы отвечал одной фразой:  «Кому надо, тот знает».  За время следствия он отощал, постарел, засыпал прямо на допросах, иной раз терял сознание.  Его хлопали по щекам, отливали водой, усаживали на стул и опять спрашивали:  кто, где, когда, шифры, пароли, явки и адреса.  Он, еле ворочая сухим ошершавевшим языком, тупо и бессмысленно повторял:  «Кому надо, тот знает».  Следователи говорили «упорный очень», самые невозмутимые выходили из себя, кричали, топали ногами, пускали в ход кулаки и даже плевались.  Один из них, доведенный до ручки, рухнул перед Чонкиным на колени:  «Ты, ирод проклятый, себя не жалеешь, так хоть меня пожалей, у меня же семья».

Мучения Чонкина кончились, когда за дело снова взялся майор Фигурин.  Разобравшись в обстановке, Фигурин накормил Чонкина, напоил чаем, угощал длинными папиросами, от которых сладко кружилась голова, и говорил по-хорошему, как человек с человеком:

— К сожалению, Ваня, среди наших работников тоже не все святые.  Служба такая, что иной раз поневоле ожесточишься.  К тому же люди, которые к нам попадают, не всегда трезво оценивают обстановку, не всегда правильно могут оценить, что от них требуется.  Вот, скажем, мы берем человека и говорим ему:  «Ты наш враг».  Он не соглашается, он возражает:  «Нет, я не враг».  Да как же это может быть?  Если мы арестовываем человека, он, естественно, нас ненавидит.  А если он при этом считает себя невиновным, то ненавидит вдвойне и втройне.  А раз ненавидит, значит, враг, значит, виновен.  Поэтому, Ваня, я лично считаю злейшими врагами именно невиновных.

Майор Фигурин не хотел возводить на Чонкина напраслину и приписывать ему то, чего не было.

— Я не сторонник таких методов.  Я пользуюсь в своей работе только фактами, а не домыслами.  Значит, в деревню Красное ты прибыл по заданию своего командования.  Так?

— Так, — согласился Чонкин.

— Тебе дали винтовку, патроны, посадили в самолет и отправили в Красное?  Так?

— Так, — согласился Чонкин.

— Ну, значит, так и запишем:  «Получив задание своего командования, я был снабжен оружием, боеприпасами и воздушным путем заброшен в деревню Красное».  Правильно?

Чонкин пожал плечами:  вроде бы правильно.

— Пойдем дальше.  Тебя оставили одного, стоять скучно, ты стал смотреть туда-сюда, увидел Нюру, помог ей на огороде, выпили, остался ночевать, потом познакомился с другими жителями, разговаривал с ними о том о сем, интересовался, как живут...  Я ничего не путаю?

— Нет. 

— Хорошо, запишем:  «По прибытии к месту своей будущей деятельности вел визуальное наблюдение, заводил связи, устанавливал контакты, выяснял настроения, вступил в незаконные отношения с Беляшовой...»

— Э, э!  — всполошился Чонкин, чуя подвох.  — Как же это незаконные?  Я ж не насильничал, я ж по согласию.

— А я ничего такого и не говорю, — сказал майор.  — Я имею только в виду, что ты с ней не был расписан.  Это же правда?

— А, это-то?  — сообразил Чонкин.  — Это-то да.

Нет, что ни говори, понял Чонкин, а следователь следователю рознь.  Майор Фигурин ото всех выгодно отличался тем, что не кричал, не топал ногами, не замахивался и дурацких вопросов не задавал, писал все, как есть, хотя, правду сказать, писал словами какими-то мудреными, приобретавшими зловещий смысл.  А то, что майор добавил насчет мировой буржуазии, эмигрантских кругов, бывших помещиков и капиталистов, про это, Чонкин знал, ученые люди в газетах писали, на собраниях говорили, об этом и политрук Ярцев на политзанятиях твердил постоянно.

Майор с Чонкиным вел себя по-хорошему, и Чонкин с майором вел себя по-хорошему и на каждом листе, который ему был предложен, аккуратнейшим образом вывел: «Чонкин».  Что-что, а это уж он умел, даже майор его похвалил: «Здорово, — говорит, — у тебя получилось», — и фамилию Голицын всюду проставил в скобках.

.     .     .     .     .


57

В перерыве Павел Трофимович Евпраксеин пообедал и принял свои сто пятьдесят, чтобы привести себя в норму.  Ему поручили быть государственным обвинителем (военный прокурор, который должен был исполнять эту роль, заболел), он не хотел, но подчинился — что поделаешь?  — в кармане партбилет, а дома семья.

Правда, накануне, выпив побольше, он дома бузил и даже набросал какой-то проект: «Обвинения, предъявленные подсудимому, материалами дела не подтверждаются.  Как прокурор я вношу протест, а как коммунист выхожу из...»  Плакал, бил себя в грудь:  «Сволочью больше не буду...»  Клялся положить билет, «как Ванька Голубев».  Утром, однако, встал в другом настроении, написанное вечером сжег, почистил костюм, ботинки и отправился выполнять свой солдатский долг.

Во время утреннего заседания, перечитывая свою речь, думал:  «Что же, если не я, так другой.  Ему все равно крышка, так неужели ж и мне вместе с ним?»  Время от времени поглядывал на Чонкина, и пару раз даже взгляды их встретились.  Подсудимый, ему показалось, смотрит на него с надеждой, это Евпраксеину не понравилось.  «Не надейся и не жди, — мысленно ответил он Чонкину на его взгляд.  — Сам собрался тонуть и тони, а других втягивать нечего.  Тебе, может быть, твоя жизнь копейка, а у меня семья, дети, я их сиротами оставлять не собираюсь, в конце концов, я героем быть не обязан.  Я не сам.  Мне приказали, я исполняю.  И вообще я не знаю, кто ты на самом деле.  Если не князь, то не надо было все, что подсунут, подписывать.  А раз подписал, раз признался, что князь, то нечего из себя дурака строить, держи ответ с достоинством».

Чонкин чем дальше, тем больше раздражал его своим видом и нахальным своим поведением.  Но все же после роковой фразы:  «Слово предоставляется государственному обвинителю», когда прокурор поднялся и, затягивая время, стал раскладывать перед собою бумажки, он почувствовал, что у него дрожат руки, дрожат колени и во рту появился неприятный привкус, как это в последнее время бывало с ним всякий раз, когда он делал что-то, чему его совесть противилась:  «нельзя», а начальство толкало:  «надо».  И теперь та часть его мозга, которой управлял страх перед начальством, посылала его организму одни приказы, а другая часть, руководимая совестью, посылала приказы другие, и то ли клетки, то ли нуклеиновые кислоты, то ли чего-то там еще, не зная, чему подчиняться, сшибались друг с другом, вызывая ненормальное биение сердца, дрожание членов и отвратительный привкус во рту.

— Товарищи судьи!  — не поднимая глаз, произнес он и, услышав звучание собственного голоса, стал приходить в себя.  — Роль прокурора в данном процессе чрезвычайно сложна и ответственна.  Перед нами необычный преступник.  Перед нами человек, посягнувший, — прокурор сглотнул слюну, — на самое, — произнес он медленно, как под гипнозом, — дорогое для каждого из нас, на наш строй, на нашу Родину, на нашу новую жизнь.

Теперь ему стало легче.  Та часть, которой управлял страх перед начальством, брала верх, а другая часть смутилась и отменила свои приказы.

— И хотя следственные органы провели кропотливейшую работу по анализу всех деяний подсудимого, глубоко обнажили корни, питавшие ядовитыми соками зловредное дерево его преступлений...

— Хорошо говорит, а?  — подбежал за кулисами Лужин к приезжему генералу.

— Неплохо, — наклонил голову генерал.

— О-о-о-о...  — сказал писатель Мухин.

— Что?  — удивился генерал.

— О-о-о-образно очень.

— А-а, — сказал генерал.

— Великая Октябрьская социалистическая революция не только установила новый политический строй, но и произвела глубочайшие перемены в социальной структуре нашего общества.  Могучим освежающим ветром пронеслась она по всем необъятным просторам нашей страны и, как помои, выплеснула помещиков, капиталистов и прочих эксплуататоров трудового народа.  Ведомый партией Ленина-Сталина, наш народ приступил к строительству новой свободной жизни...

Прокурор все чаще взглядывал на Чонкина.  Тот сидел маленький, противный и вертел в разные стороны стриженой и шишковатой своей головой величиной с кулак.  Отвратительный вид подсудимого успокаивал прокурора и вселял в него ощущение уверенности в своей правоте.

Чонкин вздохнул пытался послушать прокурора, но, изнуренный ночными и дневными допросами, не мог сосредоточиться на достижениях, перечисляемых прокурором: коллективизация, индустриализация, Днепрогэс, Папанин и Полина Осипенко...

— ... Но как учит нас великий вождь товарищ Сталин, с установлением диктатуры пролетариата классовая борьба не только не утихает, она по мере нашего продвижения вперед еще более обостряется.  Разбитые и выброшенные за борт корабля истории эксплуататорские классы никогда не смирятся со своим поражением.  Они, — прокурор прямо указал пальцем на Чонкина, — предпринимали и будут предпринимать все более изощренные попытки реставрации своего отжившего строя.

Кажется, прокурор полностью овладел и собой, и аудиторией.

— Ярким примером гениального предвидения товарища Сталина может служить событие, происшедшее в деревне Красное за несколько дней до начала войны.  Я позволю себе напомнить, что именно произошло.  Солнечным летним днем жители Красного становятся свидетелями невиданного до сих пор события.  За околицей, неподалеку от дома почтальона Анны Беляшовой, совершает вынужденную посадку самолет с советскими опознавательными знаками.  Жители, естественно, сбегаются посмотреть на невиданное чудо.  Приезжает даже председатель Голубев, ныне разоблаченный как враг народа.  Наш народ любит нашу армию и ее сталинских соколов.  Жители Красного смотрят на летчика с естественным уважением и интересом.  И никому, в том числе председателю, не приходит в голову проверить у этого, с позволения сказать, летчика документы.  Более того, проявляя преступное ротозейство, председатель приглашает летчика в контору, предоставляет в его распоряжение служебный телефон, при помощи которого летчик не замедлил тут же связаться со своим штабом.  И вот над деревней появляется новый летательный аппарат, а в нем в качестве почетного пассажира со специальным заданием прибывает наш подсудимый...


Тут Чонкина совсем сморило, и он опять очутился в Красном, молодой, глупый и полный сил.  Светило солнце, стрекотали кузнечики, хотелось есть, пить, курить, отправлять всевозможные надобности и самым разнообразным способом нарушать устав караульной и гарнизонной службы.  Он делал и то, и другое, и третье, бежал за девками, которые ехали на телеге, они ему что-то кричали, и он им что-то кричал, а потом приблизился к Нюре, говорил ей слова, и она ему слова говорила, но какой-то железный голос мешал, громко говоря чертовщину:


— ...  снабжен оружием, боеприпасами и воздушным путем вступил в незаконные отношения с Беляшовой...


Он знал, что Нюра в любой момент может исчезнуть, и спешил тут же вступить с нею в незаконные отношения, она тоже была не против, она играла с ним, щекоталась, ему стало радостно, и он опять засмеялся.


И снова ворвался в уши все тот же железный голос:

— Он не только тогда глумился над марксистской теорией происхождения человека, но и сейчас смеется над нашим советским правосудием.

— Какая наглость!  — сказал кто-то еще, и Чонкин проснулся.

Он не сразу вспомнил, где находится, что это за люди и кто этот страшный, который тычет в него своим длинным пальцем.


Выждав паузу, пока улеглось возмущение публики поведением подсудимого и сам подсудимый, поерзав на табуретке, пришел в себя, прокурор отхлебнул из стоявшего перед ним стакана воды и продолжал:

— Лично я, товарищи судьи, против ханжества в половых вопросах.  Я не буду осуждать Беляшову за то, что она вступила в интимные отношения с человеком, которого видела первый раз в жизни.  При оценке этого ее легкомысленного поступка необходимо учесть, что ей попался настойчивый противник...

Чонкина одолевала дремота.  Он кунял носом, валился с табуретки, просыпался, таращил глаза, и опять засыпал, и опять просыпался.  Сон путался с явью, прокурор превращался то в черта, то в лешего, то в какую-то птицу, то в жабу и в огородное пугало.  И конвой, и судья, и зрители превращались в нечистых чудовищ, они то сидели на своих местах, то испарялись, выныривали на каком-то болоте, булькая и строя мерзкие рожи.


— Товарищи судьи!  Третьего июля мы все с огромным душевным волнением слушали по радио историческое выступление товарища Сталина.  Слушали его и жители Красного, слушал и подсудимый.  Он не мог не видеть, какое глубочайшее впечатление произвели на людей проникновенные, западающие в душу слова нашего любимого вождя.  И вот, чтобы разрушить это впечатление, он применяет весьма хитроумный и даже, я бы сказал, оригинальный маневр.  Он запускает корову своей сожительницы в огород колхозника Гладышева, известного мичуринца и селекционера, который, впрочем, ныне также разоблачен как враг народа.  Таким образом, подсудимый сразу убивает двух зайцев.  Во-первых, с помощью коровы уничтожает научные достижения Гладышева, а во-вторых, отвлекает внимание колхозников от общенародных проблем, указанных товарищем Сталиным.  С какой же целью прибыл в наши края преступник и чего он хотел добиться?

Прокурор из крокодила превратился в ворона, взлетел на ветку, почистил перья и закричал:

— Для того чтобы понять мотивы того или иного преступления, его тайные пружины, прежде всего необходимо ответить на вопрос:  кому оно на руку?  Мы легко ответим на этот вопрос, если вспомним, кем оказался этот так называемый Чонкин, к какому классу принадлежит, чьи интересы представляет.

Слетев с ветки, ворон обернулся прокурором и отпил воды из стакана.

— Органами следствия установлено, что под личиной рядового Чонкина скрывался матерый враг нашего строя, представитель высшей дворянской аристократии князь Голицын.  Кто же такие Голицыны?  Основатель этого рода был когда-то князем Новгородским и Ладожским.  От него пошли многочисленные крепостники, реакционеры.  Один из предков подсудимого еще в 1607 году возглавил подавление народного восстания под руководством Болотникова.  Другой трижды претендовал на российский престол и был единственным серьезным соперником основателя династии Романовых царя Михаила.  На протяжении трехсот лет князья Голицыны занимали наиболее значительные места при царском дворе.  И вот я задаю вопрос:  случайно ли представитель именно этой фамилии оказался в деревне Красное накануне войны?  И я отвечаю:  нет, не случайно.  Марксистская диалектика учит нас, что случайностей в природе вообще не бывает.  Все происходящие в мире явления связаны друг с другом, вытекают друг из друга и обусловливают друг друга.

Завороженный собственным красноречием, прокурор чем дальше, тем больше верил своим словам и уже не невинную жертву видел перед собой, а зловещую фигуру, в руках которой незримые нити всемирного заговора.

— Разбитые наголову белобандиты всех мастей от Керенского до Деникина не успокоились, не утратили своих надежд на возвращение поместий, заводов и фабрик.  Поддерживаемые международной буржуазией, гитлеровским фашизмом и японским милитаризмом, вынашивая планы реставрации царского строя, рассчитывая на поддержку скрытых врагов народа, ушедших в подполье троцкистов и кулацких недобитков, используя недовольство всяких ревкиных, голубевых и иже с ними, используя недовольство еще имеющимися у нас кое-где отдельными недостатками и трудностями, они послали подсудимого своим эмиссаром.  Будучи представителем высшей ступени дворянской иерархии, он, как никто другой, был заинтересован в восстановлении царского строя и, может быть, даже сам...  — прокурор задохнулся от заранее непродуманной мысли, от внезапной догадки, которой он сам испугался, но не смог удержать, — и, может быть, даже сам...  он сам хотел стать царем!  — быстро прокричал прокурор, затряс кулаками и головой и сел, оглушенный обственным открытием.

В зале прошел гул, как будто морская волна налетела и разбилась о скалы.

Стоявшие за сценой невольно подались к кулисам.

— Что он сказал?  — шепотом спросил приезжий генерал.

— Он говорит, что этот, — Лужин испуганно указал пальцем на Чонкина, — хотел стать...

— Цэ-э-эаареом, — раззаикался сзади Мухин.

В зале установилась мертвая тишина, в которой было слышно только, как вспотевший защитник рвет в мелкие клочья проект своей речи.  Все смотрели на Чонкина, а он, проснувшись от внезапно настигшей его тишины, смотрел и не мог понять, где он находится, откуда здесь столько чертей, почему они молчат и таращатся на него.

— Товарищи судьи!..

Придя в себя после сделанного им открытия, прокурор поднялся, чтобы продолжить свою выдающуюся речь.

Тем временем приезжий генерал кинулся Куда Надо и передал «наверх» шифровку:  «В ходе судебного разбирательства прокурор Евпраксеин неопровержимо установил, что подсудимый Голицын намеревался провозгласить себя императором Иваном VII».

Со скоростью света шифровка достигла Москвы и вызвала там новый переполох.

Сбиваясь с ног, забегали по коридорам полковники и генералы.  Товарища Лаврентия на службе не оказалось, нашли его совсем в другом районе Москвы в постели какой-то артистки.

Прокурор еще не закончил своей речи, как из Москвы была получена ответная шифровка: «Прокурору Евпраксеину выражаю личную благодарность.  Лаврентий Берия».

— Подсудимый и его зарубежные хозяева в своих грязных расчетах не учли того, что народ наш предан своему строю, своей партии и лично товарищу Сталину.  Нам не нужны ни цари, ни императоры, ни бесноватые фюреры.  Действия подсудимого не нашли поддержки в широких народных массах.  Наши доблестные чекисты, верные заветам Дзержинского, вовремя пресекли зловредную деятельность «божьего помазанника», а жалкая кучка его приспешников не решилась открыто встать на его сторону.  Будучи полностью изобличен, он оказал яростное сопротивление сначала посланному для его ареста спецотряду, а затем и регулярным подразделениям Красной Армии.  Сопротивляясь с яростью обреченного, он лелеял безумную в его положении надежду — во что бы то ни стало отстоять захваченный им плацдарм, любой ценой продержаться до прихода гитлеровских войск.  Не вышло, господа!  — закричал прокурор, обращаясь к судьям.  — И никогда не выйдет.

Вновь обернувшись чертом, прокурор стал перечислять преступления, совершенные Чонкиным:  нарушение правил караульной службы, дезертирство, оказание сопротивления с применением оружия, принуждение лиц, находящихся при исполнении служебных обязанностей, к нарушению этих обязанностей, потрава и дурное обращение с пленными.  Он назвал и статьи уголовного кодекса, в соответствии с которыми Чонкин в условиях военного времени и при отягчающих обстоятельствах мог бы быть расстрелян трижды или четырежды...

— Но, — сказал черт, взмахивая копытом, — этот клубок преступлений, которого хватило бы для расстрела целой шайки бандитов, для подсудимого был лишь прелюдией к его основным злодеяниям.  Эти злодеяния предусмотрены статьями уголовного кодекса, которые я считаю необходимым процитировать полностью.

Черт напялил на глаза очки, раскрыл какую-то чертовскую книгу и зачитал:

— Статья 58.2.  Вооруженное восстание или вторжение в контрреволюционных целях на советскую территорию вооруженных банд, захват власти в центре или на местах в тех же целях, и в частности с целью насильственно отторгнуть от Союза ССР и отдельной союзной республики какую-либо часть ее территории или расторгнуть заключенные Союзом ССР с иностранными государствами договоры, влекут за собой — высшую меру социальной защиты — расстрел или объявление врагом трудящихся с конфискацией имущества и с лишением гражданства союзной республики и, тем самым, гражданства Союза ССР и изгнанием из пределов Союза ССР навсегда, с допущением, при смягчающих обстоятельствах, понижения до лишения свободы на срок не ниже трех лет, с конфискацией всего или части имущества.

Статья 58.3.  Сношение в контрреволюционных целях с иностранным государством или отдельными его представителями, а равно способствование каким бы то ни было способом иностранному государству, находящемуся с Союзом ССР в Состоянии войны или ведущему с ним борьбу путем интервенции или блокады, влекут за собой...

Статья 58.4.  Оказание каким бы то ни было способом помощи той части международной буржуазии, которая, не признавая равноправия коммунистической системы, приходящей на смену капиталистической системе, стремится к ее свержению...  влечет за собой...

Статья 58.5.  Склонение иностранного государства или каких-либо в нем общественных групп путем сношения с их представителями к объявлению войны, вооруженному вмешательству в дела Союза ССР или иным неприязненным действиям, в частности:  к блокаде, к захвату государственного имущества Союза ССР или союзных республик, разрыву дипломатических сношений, разрыву заключенных с Союзом ССР договоров и тому подобное, влечет за собою...

Статья 58.8.  Совершение террористических актов влечет за собою...

Статья 58.10.  Влечет за собою...


...Чонкин шел по дну оврага вдоль ручья, журчавшего меж камней.  Сквозь журчание слышались ему какие-то слова:

— ... совокупности совершенного, учитывая принцип сложения и повышения при особо отягчающих условиях военного времени...

Он наклонился к ручью напиться и увидел в нем чье-то лицо.  Он думал, что это его отражение, но, вглядевшись, увидел вместо себя прокурора.

Было плохо слышно, и Чонкин окунул голову в воду, но увидел не прокурора, а Нюру, которая, обернувшись русалкой, манила его к себе, слегка помахивая ресницами и плавниками.  Она что-то ему говорила.

— Чего?  — переспросил Чонкин.

— Ныряй, — повторила Нюра.  — Ныряй поглыбже.

Он нырнул.  Ему казалось, что Нюра вот она, совсем рядом.  Резкими гребками он пытался приблизиться к ней, но она уходила все глубже и глубже, она манила его, и он подчинялся, хотя и понимал, что обратно ему уж не вынырнуть.

— А, все равно, — сказал он себе самому и широко открыл рот.

Вода хлынула в него, забулькала в легких, запузырилась, и он, к радости своей, обнаружил, что дышать водой можно так же, как воздухом, и даже лучше, и, успокоенный, поплыл рядом с Нюрой, как рыба.

— Хорошо?  — спросила Нюра, слегка щекоча его плавником.

— Хорошо!  — сказал он, щекоча ее тоже.

— А виновным себя признаешь ли?

— Признаю. 

— А бесовские слова говорить умеешь?

— Не, — признался он, — не умею.

— А я умею, — засмеялась Нюра и, сделав озорное лицо, быстро, по-чертячьему, залопотала:  — Коммунизма, капитализма, фашизма, идеализма, катаклизма...

— Клизма!  Клизма!  — закричал Чонкин в восторге оттого, что и ему вспомнилось бесовское слово.

Оба стали смеяться, бултыхаясь и переворачиваясь.  Чонкин все кричал: «Клизма!  Клизма!»  и вдруг увидел, что поток разделился, Нюра попала в одну струю, он в другую, расстояние между ними все больше и больше, и струя, в которую попал он, несет его к отвесной скале.  И сквозь шум ревущего за скалой водопада вновь донеслось до него:

— ... к высшей мере пролетарского гуманизма — расстрелу всего имущества... нет места на нашей земле...

Поток вынес его на гребень скалы, и, зависнув над бездной, он глянул вниз и увидел пену и острые камни, торчащие из нее...

...Падая с табуретки, он успел вцепиться руками в перила и стукнул ногою в пол.  И в тот же миг зал взорвался аплодисментами, а какой-то черт длинноволосый, с бородой, подскочив к сцене и выпучив глаза, завопил:

— Ти-ше ме-ряй!  Ти-ше ме-ряй!

Чонкин удивился.  Что значит «меряй» и почему тише?  Потом услышал и увидел, что кричит не один этот черт с бородкой, а и другие, стоящие дальше.  А потом и все, кто был в зале, повскакивали со своих мест и тоже:  «тише меряй, тише меряй», он только в конце разобрал, что на самом деле кричат не «тише меряй», а «к высшей мере».


58

За кулисами к Павлу Трофимовичу подлетел писатель Мухин и стал трясти его руку, заикаясь:

— Пэ-пэ-пэ-аздравляю!  Пэ-пэ-пэ-ревосходно!

Подошел майор Фигурин, пожал руку молча.

Подошел полковник Лужин, улыбнулся:

— Слушал вас с чудовищным интересом.

Приблизился приезжий генерал, руки не подал, не улыбнулся, но проскрипел:

— По поручению товарища Берия передаю вам личную его благодарность.

Подходили еще какие-то люди, жали руки, говорили слова.  Один только, судья полковник Добренький, на время покинув судейское кресло, хотел выразить прокурору недовольство его отсебятиной, но, услышав, что отсебятина понравилась самому Лаврентию Павловичу, тут же переменил мнение и тоже поздравил самым энергичным образом.  Прокурор принимал поздравления, но был хмур и отвечал односложно, прикуривал от одной папиросы другую и вполуха слушал выступавшего вслед за ним защитника.

— Товарищи судьи!  — взволнованно начал тот.  — Долг адвоката состоит в том, чтобы защищать своего клиента.  По роду своей профессии мне приходилось защищать воров, грабителей, насильников и убийц.  И каким бы тяжким ни было преступление моего подзащитного, всякий раз я находил в его действиях те или иные смягчающие вину обстоятельства.  Но, товарищи судьи, советский адвокат прежде всего советский человек.  И как советского человека, как коммуниста меня глубоко возмущают действия моего нынешнего подзащитного.  Да, я защитник, — повысил он голос, — но, когда я вижу такого ужасного преступника, я невольно хочу защищать не его, а от него наш народ, нашу страну, нашу власть.  И именно с целью защиты всех наших завоеваний я решительно поддерживаю требование прокурора и считаю, что нет такой казни, которая могла бы хоть в какой-то степени соответствовать чудовищным злодеяниям подсудимого.

.     .     .     .     .


70

Выждав сколько-то времени и видя, что самолет не возвращается, Чонкин оторвался от сосны и двинулся дальше.  Он шел напрямую, не зная куда и зачем, но зная почему и откуда, шел, впервые сознательно нарушив обязанности солдата и заключенного, впервые уклоняясь от уготованной ему судьбы.

Пройдя через болото и колючий кустарник, оказался он на неширокой поляне, посреди которой лежало большое трухлявое дерево с обрубленными ветвями.

Чонкин огляделся.  Вокруг было тихо и мирно.  Непуганый дятел долбил верхушку полуиссохшей сосны, и в осенней тоске где-то заливалась кукушка.

Он сел на ствол трухлявого дерева, перемотал одну портянку, принялся за вторую.  Вдруг зашевелились и затрещали кусты.

«Медведь!» — обмирая, подумал Чонкин и с ботинком в руках вскочил на ноги.

Кусты раздались, и на поляне, с разодранной щекой, с винтовкой и пустым вещмешком Чонкина, появился Свинцов.  Глядя на Чонкина исподлобья, он приближался.  Отступая вдоль дерева, Чонкин сбросил для удобства портянку и переложил ботинок из своей левой руки в правую.  Ботинок, конечно, не граната и против винтовки оружие слабое, но если бы залепить им удачно в лоб...

— На, держи!  — сказал Свинцов и кинул винтовку, как на ученье.

Чонкин успел выронить ботинок и схватить винтовку, но ушиб большой палец.

— И это держи!  — и у ног его плавно опустился пустой вещмешок.

Свинцов сел на дерево и, трогая корявым пальцем царапину на щеке, кратко объяснил свое поведение:

— Надумал и я от них убечь.  — И криво усмехнулся.  — Надоели.

Было как-то странно, чудно, непонятно.  Обдумывая происшедшее, Чонкин подобрал портянку, сел поодаль от Свинцова.  С одного конца портянка была совсем мокрая, с другого еще ничего.  Отжав мокрый конец, он сухой приложил к ступне и стал пеленать ее, как ребенка. 

— Демаскируешь, — покрутил носом Свинцов.

— Чего?  — не понял Чонкин.

— Мотай, говорю, скорее, а то нас с тобой тут унюхают.

— А-а, — сказал Чонкин и, приняв слова Свинцова всерьез, заторопился.

Покончив с портянкой, натянул ботинок, поглядел на него критически — надолго не хватит.

Свинцов достал папиросы, одну протянул Чонкину, и тот взял ее осторожно, все еще опасаясь подвоха.

Закурили. 

— Ну, что, — сказал Свинцов, помолчав, — далее вместе пойдем или же каждый поврозь?

— Куда идтить-то?  — грустно вздохнул Чонкин.

— Куда?  — переспросил Свинцов.  — Да по лесам будем шататься.  Поглубже зайдем, салаш построим и станем жить на воле, как хичники.  А чего?  — Свинцов вскинул голову.  — Оружие есть, патроны есть, дичи всякой настреляем, грибов, ягод насушим, компот варить будем.  Компот любишь?

— Компот?  — Чонкин посмотрел на Свинцова как на придурка.  — Надо же!  — покрутил головой.  — Компот, говорит.  Да для компота же сахар нужон.

— От сахара зубы болят, — возразил Свинцов, усмехаясь.  — А вот, конечно бы, соли, да табачку, да спичек запасти надо.  Ну, ничего.  До Красного дочапаем, там поглядим.  Ежели все спокойно, забежишь к Нюрке, на первое время чего надо возьмешь.  Ну, побалуешься с ней напоследок.  Оставаться не советую.  Пымают.  Согласный?

Насчет всего прочего Чонкин еще не обдумал, а встретиться с Нюрой хоть ненадолго желалось ему даже очень.  Вечерело, когда приблизились к Красному.

Оставив винтовку Свинцову, Чонкин вышел из лесу с пустым вещмешком.  Пройдя часть пути берегом Тёпы, поднялся он к стоявшим на отшибе амбарам и за ними долго таился, однако из-за амбаров ни черта не было видно.

Перебежал к Нюриной избе, ткнулся в дверь — заперта.  Хотел было сунуться за ключом под половицу, да, услыхав отдаленные голоса, вгляделся и увидел что в сумерках возле конторы снова народ сгустился, а на дороге, покрытая пылью, стоит легковая машина.

«Неужели обратно митинг?»  — подумал Чонкин и, раздираемый опасным для него любопытством, двинулся сперва к забору, потом к избе Гладышева и короткой перебежкой к машине, а уж от нее к конторе.

Народ стоял, тесно сомкнувшись.  Чонкин привстал на цыпочки, выдвинул вперед подбородок и раскрыл рот.

На крыльце конторы худой длинный немец в черном мундире и в очках размахивал руками, выкрикивая:

— Крестьяне!  Победоносная германская армия пришла к вам на помощь и навсегда освободила вас от власти большевиков.  Евреи и комиссары никогда больше не будут вас грабить.  Германское верховное командование надеется, что вы с благодарностью встретите своих освободителей и добровольно сдадите излишки продуктов нашим уполномоченным.

Широко расставив ноги, впереди всех в своей широкополой соломенной шляпе стоял Кузьма Гладышев.

— Правильно!  — говорил он, в нужных местах ударяя в ладоши.

Чонкин попятился назад к машине и, никем не замеченный, покинул деревню.

Лицо непрекосновенное Владимир Войнович
«Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина»
Книга вторая «Претендент на престол», 1979


Рамзай
Судя по уточненным данным, кличка известного советского разведчика Рихарда Зорге.  (Все примечания автора).
Канарис
Шеф абвера (немецкой военной разведки).
Законсервированный
Очевидно, специальный термин.  Трудно предположить, чтобы личный агент адмирала Канариса был законсервирован в буквальном смысле, то есть запечатан в жестяную банку.  Впрочем, некоторые агенты, я слышал, бывают весьма неприхотливы.
Тов. Лаврентьев
Кличка Л.П. Берия.
Кто такой этот Рамзай
Имя Рихарда Зорге в то время было известно весьма узкому кругу лиц, в число которых Лужин, видимо, не входил.
Наставник писателей
Достоверно известно, что к моменту приезда Мухина в Долгов Миляги уже не было среди живых.  Поэтому надо полагать, что Мухин (все-таки писатель) имел в виду обобщенный образ Миляги.

Вы можете найти полный текст романа «Претендент на престол» на web-site Владимира Войновича в разделе «Изба-читальня».


Go to:  Davar site entry | Site contents | Site index | Russian | Russian fiction | Text top