Go to:  Davar site entry | Site contents | Site index | Russian | Russian fiction | Text bottom

Карантин
(отрывки из романа)

Владимир Максимов

V

Сага o похоронах

[ Text narration (MP3) ]

— К слову будет сказать, по-моему, он мне такой же дядя, как я вам племянник.  Но он был — Гершензон, и этим сказано все.  Остальные Гершензоны, сколько их есть от Киева до Пятихаток и обратно, считали его, по крайней мере, дядей.  Вы спросите, почему такое внимание к обыкновенному старику?  Законный вопрос, скажу я вам.  Так вот, у этого Гершензона было имья.  А вы знаете, что такое для еврея имья?  Значит, вы ничего не знаете за евреев.  Имья для еврея — это путеводная звезда, предел мечтаний, цимес жизни.  Именно поэтому каждый еврей в душе — космонавт.  Спросите, почему?  Законный вопрос.  Обыкновенный еврей рассуждает так:  сел, взлетел, стриги купоны.  Риск его не пугает.  Для еврея вся жизнь это — риск, уже только потому, что он — еврей.  Один маленький погром — и вы играете в один большой ящик.  Смею вас уверить, за малюсенькое имья еврей готов совершить подвиги, которые не снились никаким там Гераклам или Геркулесам.  Кто-кто, а еврей знает, что у человека можно отобрать все, кроме имени, которое может кормить.  Так вот, этот мой дядя или просто родственник был, извиняюсь, старый большевик.  А вы знаете, что такое в наше время старый большевик?  Это, будьте уверены, сто двадцать чистыми, плюс сухим пайком, плюс личный стульчик в президиуме.  Неплохо, а?  Я уже не говорю об связях, об подписи в «группе товарищей» и других добавках.  К сожалению, мой дядя, как говорится, почти не просыхал.  Говорят, он заливал боли в почках, потому что его очень сильно били до революции.  Правда, после революции его тоже били и, говорят, еще сильнее.  Проживал он в маленьком городишке под Харьковым, где, как он сам выражался, когда-то и устроил всю эту заварушку.  Проживал он там, любовался делом рук своих и закусывал белую, извиняюсь, головку, ответпайковой колбасой.  Вообще-то, это я к слову, говорят, он совсем не закусывал, что, наверное, и свело его в могилу.  Калорийное питание, как известно, способствует долголетию.  Хороший кусок курицы каждое утро и, уверяю вас, вы в списке долгожителей планеты.  Надеюсь, вы понимаете, что мой дядя, а это оказался-таки действительно мой дядя, иначе я бы не получил личной телеграммы от его сожительницы Серафимы Павловны, хорошая женщина, дай ей Бог здоровья, скончался от белой горячки.  Сказано, как говорится, сделано, надо ехать.  Во-первых, умер знаменитый Гершензон, а во-вторых, есть шанс попасть в газету.  Гершензоны делают складчину, и я скорым поездом выезжаю к месту назначения.  Еду, сами понимаете, волнуюсь: толпы, речи, оркестры, это, знаете, не для меня, я человек тихий, люблю сидеть на галерке, но, признаюсь вам, лестно.  С попутчиками проявляю в разговорах подчеркнутую значительность, навожу, намекаю:  вы, мол, мы, мол, и так далее и тому подобное.  Проводника в такой ужас вогнал, что он, как заперся у себя, так уже и не выходил, даже на остановках.  Подъезжаем, выглядываю в окно: метель метет, ничего не видно.  Ужас!  Иду к выходу, сердце — ёк-ёк!  — сейчас грянут.  Но, ничего себе, тихо, как в постный день в синагоге.  Спускаюсь на перрон, — здравствуйте, я ваша тетя!  — никого.  А метель такая, что Боже упаси!  Хорошо, что у меня под низом теплый, извиняюсь, полупередничек пододет.  Смотрю, идет какой-то в красной фуражке мне навстречу.  Ну, думаю, наконец-то, наверное, в помещении вокзала собрались, шутка ли сказать, такая погода.  «Извините, — говорю, а у самого сердце, как рыба об лед, — где здесь Гершензон умер?»  Поглядел он на меня пьяным глазом и говорит:  «Пить, — говорит, — меньше надо, гражданин.  Транспорт, — говорит, — не питейное заведение».  А сам мимо меня — к вагон-ресторану.  Нет, думаю, хитришь, босяк!  «Митинг, — говорю, — где?  У вас или в исполкоме?»  Тут он за свисток и ходу.  Я за ним.  Еле, знаете, потом я в доротделе трояком откупился.  Иду по городу, Боже ж мой, метет кругом.  Какая там улица, какой там номер — одни телеграфные столбы!  Так, наверно, и ушел бы по тем столбам до самого Харькова, но попалась добрая душа, довела за пятерку по адресу.  Вы думаете, около дома кто-нибудь знал, где здесь умер Абрам Гершензон?  Как бы не так!  Убей меня Бог, ни одна живая душа!  Но-таки, повезло мне.  Поднимаюсь по лестнице, а навстречу мне старушка — божий одуванчик в черном платочке.  В молодости она, видно, была ого-го!  Орлеанская дева!  Меня в этом, уверяю вас, не проведешь, я малый битый.  Взглянула на меня бывшая красавица:  «Вы Гершензон?»  «Я Гершензон!»  Впилась она в меня, давно, знаете, на меня никто так не смотрел, а я, сами видите, парень что надо.  «Только, — говорит, — он рыжий был».  И тащит меня за собой наверх.  И, Боже ж мой, представьте себе:  на пятом этаже новой застройки, в однокомнатном ее сарайчике стоит в окружении трех таких же, как моя, одуванчиков некрашеный гроб, а в нем мой дядя Абрам Гершензон, сын своей матери, в синей постиранной робе, в какой теперь у нас в Одессе не увидишь и последнего биндюжника.  Взглянули на меня все три эти Божьи создания и дружно ахнули:  «Господи!»  Посмотрел я в лицо своему дяде, словно волшебное зеркало передо мной поставили, лежит в гробу точная моя копия лет этак через сорок, только порыжевшая от времени.  Не успел я поздороваться, ломится в комнату босяк в ватнике, еле на ногах стоит: «Где тут ваш жмурик, — хрипит, — мотор глохнет».  Нет, я ему ничего не сказал, я только хорошенько посмотрел на него, и он, сами понимаете, сразу протрезвел.  «Извиняюсь, — говорит, — я по договоренности за покойником».  И даже шапку снимает, босяк.  Что делать, надо дело делать.  Метель за окном на глазах звереет.  Пришлось, хоть и не положено по обычаю, заколачивать крышку прямо в доме.  Не выносить же дядю в чем есть на такую бурю.  По мне, знаете, умер-шмумер, лишь бы был здоров.  Заколотили мы с шофером гроб и понесли вниз на двор.  Представляете, стоит у подъезда обшарпанный самосвал, подрагивает боками, как рысак от холода, дядю моего дожидается.  Втиснули мы его кое-как через задний борт, двух одуванчиков к шоферу, с двумя я в кузов забрался и двинулись мы, как говорится, сквозь снег, сквозь ветер и звезд ночной прибой на кладбище.  Впереди — кошмар, позади — тьма.  Качка, как в шторм у нас в Одессе, шофер, видно, добрал по дороге.  Но до места, слава Богу, дотянули благополучно.  Ищем могилку, нет могилки!  Туда-сюда: пусто, как в кармане у меламеда перед самой Пасхой.  Одуванчики мои совсем сникли.  Одна только Орлеанская дева стоит с каменным лицом, губы в тонкую ниточку.  «Мы же с ним договорились, — шепчет, — он же мне слово дал!»  Ей-Богу, посмотрели бы вы на нее в эту минуту:  крохотные кулачки сжаты, в глазах огонь сверкает, цыплячья грудка, как море под перелицованным демисезоном ходит.  Вылитая Жанна д'Арк!  Вот так, наверное, она бросала полки под белые пулеметы.  Смотрю я на нее и, будто не вьюга, а тугие знамена свистят над ее головой и сотни глоток захлебываются впереди нее от ненависти и восторга.  «Если гора не идет к Магомету, — говорит, — то берегись, гора!»  Командует шоферу:  «Поворачивайте к горсовету!»  «Что вы, гражданка, — трясется, — из меня начальство лапшу резать будет».  «Поворачивайте, — говорит, — приказываю!»  «Есть, — говорит, — гражданка, только вся ответственность на вас».  Повернули.  Я, знаете, человек дорожный, всякую езду видел, но не дай вам Бог когда-нибудь проделать такие два конца!  Старушки прилипли ко мне с двух сторон и я летал с ними в обнимку вокруг взбесившегося ящика с моим дядей, как ракетоноситель, потерявший управление, и никакая сила не могла остановить этой сумасшедшей карусели до самого города.  Вы смотрели кино «Адские водители»?  Так я вам скажу, что по сравнению с нашей, ихняя езда просто «Танец маленьких лебедей» из оперы «Щелкунчик» композитора Римского и Корсакова.  Когда мы остановились около горсовета, моих бабушек нужно было собирать по частям.  Им, к счастью, повезло, я по специальности часовщик.  А Орлеанская дева уже командует снизу:  «Заносите в приемную!» Сказать, что шофер наш испугался, значит, извиняюсь, ничего не сказать.  Он гнусно вибрировал, сновал глазами в землю, цеплялся за баранку, как за спасательный круг.  Но старуха так на него посмотрела, так посмотрела, что спаси вас Боже, чтобы на вас кто-нибудь когда-нибудь так посмотрел.  Босяк не знал, куда девать себя от стыда.  Вдвоем с ним мы подняли моего дядю на второй этаж и нас никто не задержал, видно, думали, что так положено.  Зато около приемной началось такое, что ни в сказке, как говорится, сказать, ни пером описать.  Секретарша, ничего дамочка, между прочим, на вас похожа, кричит, как зарезанная, милиционер свистит, граждане посетители на стенки лезут.  Что тут было, сколько ни рассказывай, все мало.  Но Дева наша тоже не из робких.  «Как!  — митингует.  — Старого революционного бойца не можете похоронить по-человечески!  — И огненным глазом в нашу сторону, как по фронту.  — Вперед!»  Но тут, дай ему Бог тоже справить столетие, выскакивает из кабинета сам товарищ, забыл фамилие.  Дева к нему:  «Вы же мне слово дали!  — И сухонький кулачок ему свой, словно маузер, под нос тычет.  — Где ваша партийная совесть?»  «А в чем дело?  — бледнеет тот.  — Я дал команду».  «Грош цена вашей команде, — не отступает Дева.  — Извольте снова скомандовать».  Что тут было, лучше умолчу, чтобы вас не расстраивать.  Дом качало от его крика:  «Где Иванов!», «Где Петров!», «Где Сидоров!», «Выгоню!», «Уволю без выходного!», «Не потерплю!», «Всех под суд!» и так и далее и тому, поверите, подобное.  Короче, понесли мы Абрама Львовича обратно, то есть вниз.  Понести-то мы его понесли, только шофер, видно, такого страху натерпелся, что у него ноги стали заплетаться.  На повороте лестницы качнуло, беднягу, не в ту сторону, он и пошел носом ступеньки считать и гроб за собой потащил.  Ну, и загремел мой дядя всеми костями с досками вперемешку следом за ним.  Дальше был громкий ужас и столпотворение.  Все понеслось в могучем урагане:  изо всех щелей некрашенного ящика расползается мой дядя, душа одуванчиков смертным страхом через глаза выходит, шофер собственной кровью умывается, начальник сзади в икоту ударился.  Но Дева на месте, головы не теряет.  «Без паники!  — останавливает она бегущие цепи.  — Веревку, быстро!»  Масса почувствовала крутую руку командарма, волнение несколько улеглось, и вскоре бой разгорелся с новой силой.  Короче, с горем наполовинку, увязали мы доски вокруг покойника и потихонечку снова транспортировали его к самосвалу.  Слава Богу, в этот раз Божьих мошек моих председатель, жаль, забыл его фамилие, повез на своем лимузине следом.  Вперед был отправлен нарочный со строжайшим приказом разыскать могильщиков живых или мертвых и в любом случае заставить их вырыть яму.  На мое счастье, водитель совсем в себя пришел, ехал до самого кладбища, будто с грузом неупакованных яиц.  Двигались мы, как сквозь мягкий сугроб:  метель гудела без дна и просвета.  К погосту подъехали, темнеть начинало.  Смотрим могилку, нет могилки.  Начальник к сторожке.  Только ведь не мне вам говорить, запертую дверь горлом не откроешь.  Плюнул председатель, забыл его фамилие, сказал в сторону от женщин пару ласковых слов и к шоферу:  «Ломай!»  Ломать не делать, скажу я вам, через минуту перед нами открылась картина, достойная кисти художника.  Прямо на полу помещения, как четыре сосиски без гарнира, плечом, что называется, к плечу, дрыхли труженики кладбищенской санитарии, и мне невооруженным глазом было видно, что никакая сила не сможет поднять их до самого следующего утра.  Тут очередь взвыть волком дошла до начальника.  «Что же это?  — трясся он, а у самого в глазах стояли горькие слезы обиды.  — Что же это такое?  Нету, выходит, в моем городе никакой власти, окромя белой головки?»  «Если бы только в вашем городе, — снизошла к нему Дева, — места сухого не осталось, пропили революцию».  Но здесь, вдруг, словно подменили нашего председателя на совершенно другого человека.  Смотрит он вокруг себя фронтовым соколом, в глазах решительность и упрямство, брови дугой выгнулись.  «Это мы еще посмотрим, — говорит, — кто — кого, это мы еще увидим, дорогой товарищ.  — И кивает мне в угол, где кирки и лопаты сложены.  — За мной!..»  Сгреб я инструмент в охапку и рванулись мы с ним вслед за Орлеанской девой сквозь пургу к своему участку.  Барабаны Каховки гремели над нами и громко строчил пулемет, и девушка наша в солдатской шинели, то есть в перелицованном демисезоне, шла впереди нас и освещала нам путь светом своей любви.  Господи, как мы работали с ним в тот незабвенный день!  Как работали!  Киркой, лопатой, казалось, даже зубами, ногтями рвали мы под собой мерзлый грунт, и сводные оркестры всех родов войск взрывались у нас в головах композитором Шопеном.  Короче, один молодой еврей с одним пожилым хохлом-председателем, забыл его фамилие, за полтора часа заделали для старого революционного бойца такую усыпальницу, что дай нам с вами Бог, живите вы сто лет, что-нибудь похожее после нашей смерти.  А когда мы его, наконец, засыпали, начальник, пусть будет он счастлив в жене и в детях, даже сказал речь.  Коротко обрисовал пройденный покойным путь, отметил заслуги, подчеркнул вклад и закончил, как положено в таких случаях:  «Спи спокойно, дорогой товарищ!»  Сами теперь видите, что страхи мои были напрасными.  Торжественная церемония состоялась.  Вы скажете, нет?  Тогда подобьем бабки.  Власть пришла?  Пришла.  Оркестры пели?  Пели.  Доклад был?  Был.  Родные и близкие рвали волосы над могилой усопшего?  Кому было чего, тот рвал.  Одному только удивляюсь, наудивляться не могу, куда потом делась моя Прекрасная Орлеанка, куда пропала?  Сколько я ни вглядывался дома за столом в четырех своих древних подружек, различить, кто же из них моя недавняя предводительница, так и не мог.  Они были похожи друг на друга, как четыре стертые монетки одного достоинства...  Зачем, говорите, сейчас еду?  В Москве умер мой двоюродный дедушка — поэт Осип Гершензон.  Не слыхали?  Нет?  Жаль.  Вы, конечно, скажете, что поэт — это не старый большевик.  Может быть.  Но это-таки тоже, знаете, кое-что...


VIII

Исповедь Левы Балыкина, или рок судьбы

— Жизнь моя, как сказал поэт, кинокартина, черно-белое кино.  Вернее было бы — цветное.  Я, конечно, не могу о себе сказать, что я «сын известного подпольного партийца, а мать моя Надеждой Крупскою была», но родители у меня принадлежали, в известной мере, к интеллигентному кругу.  Папа мой, Сергей Степанович Балыкин, имел связи в мире искусства, поставлял мальчиков премьерам, утомленным славой и поклонницами.  Мама — Нинон Густавовна, из обрусевших немок, промышляла среди столичных кордебалетов японскими презервативами и гаданием.  Рос я, как видите, в атмосфере метафизики и любви, поэтому уже годам к шести узнал, что с чем едят и почем в жизни пряники.  Тринадцати лет от роду мамашина клиентура сделала меня мужчиной, а в пятнадцать я впервые познакомился с азами уголовного кодекса.  К тому времени отец мой стал героем громкого процесса и загремел на энный срок вместе с известным эстрадным тенором, а мама временно отбыла из столицы нашей родины в неизвестном мне направлении.  Моя кредитоспособность катастрофически таяла по мере исчезновения в недрах комиссионок барахлишка, и вскоре я оказался на полной мели.  Начало моей профессиональной карьеры было традиционным:  нехитрые комбинации у «Метрополя» с билетами на вечерние сеансы.  На сносное существование зарабатывать удавалось, но не более:  заедала бешеная конкуренция.  Раза два даже били, впрочем, не до крови.  Любители общедоступной прибавочной стоимости плодились в те годы, как тараканы.  В общем, два привода, а на третий — бессрочка.  Здесь-то я и прошел свой первый настоящий техминимум, правда, на самом низшем уровне:  «две петельки», «три карточки», примитивное фармазонство.  На первых порах после освобождения этого хватало, чтобы не умереть с голоду.  Но, извините, широта моей натуры не выдерживала напора все возраставших потребностей, что стимулировало дальнейшее усовершенствование и полет фантазии.  Не обошлось, разумеется, без кустарщины: всякие там бутылочки для пробы газа, дефицитные очереди за прошлогодним снегом, пропуска на распродажу Третьяковской галереи, короче — мелочь.  А тем временем благосостояние общества с каждым днем росло и расцветало.  Большую часть своего сытого досуга люди стали уделять любви.  Число скоропалительных браков достигло рекордных высот, хотя и не все удачливые отцы спешили осчастливить своих малюток личным воспитательным примером.  Райотделы изнемогали под бременем алиментных розысков.  Идея, что называется, сама плыла в руки.  На паях с одним тихим фотолюбителем организую пункт скорой помощи для беглых папаш.  Реквизит копеечный:  расхожий гроб под мореный дуб, крашеный венок с лентой «от друзей и сослуживцев» и пара черных тапочек.  От заказчиков отбоя не было.  Шутка ли сказать, новая жизнь и безбрежные горизонты за какие-то несчастных две с половиной бумаги!  Верите, иные плакали от умиления и благодарности.  Но судьба играет человеком.  Угораздило-таки одного нашего жмурика, то бишь, извините, клиента столкнуться где-то на взморье носом к носу со своей Бедной Лизой.  И пошла писать деревня!  Короче, следующие два года я провел на лоне мордовской природы в беззаветной борьбе с нарядчиками и надзорслужбой за место в лагерной хлеборезке.  Два года — большой срок, уважаемые!  За два года столько передумаешь, что если и не изобретешь закон земного тяготения, то, во всяком случае, кое-чему научишься.  Я, знаете, между нами конечно, питаю слабость к изящной словесности.  Стихи, короткие скетчи для семейного потребления, эпистолярный жанр, в общем, всего понемножку.  В связи с этим, и не из корысти, а времяпровождения ради, посылал иногда в разные печатные органы коротенькие элегии на темы трудового энтузиазма и борьбы за мир.  Сами понимаете, учитывая мою тогдашнюю кредитоспособность, посылал доплатными, но ответы получал аккуратно, один вежливее другого:  «Читайте Пушкина и Маяковского», «Совершенствуйте язык и мастерство» и так далее, в том же духе.  Вот из этой-то невинной переписки и родилось затем грандиозное предприятие, возвышенную память о котором я сохраню до конца своих дней.  Это был мой, если так можно выразиться, звёздный час, прямо скажем, моя лебединая песня.  Мысль возникла внезапно и, как молния в темную ночь, озарила всю мою последующую жизнь нездешним светом.  «Как же мне это раньше в голову не приходило!  — подумал я.  — Ведь каждая наша контора, на любом уровне от Совмина до вендиспансера обязана выкупать доплатную корреспонденцию!  Обязана!»  Если вы заметили, уважаемые, великий народ наш, наши замечательные совносороги питают исключительную страсть к разного рода замыслам и прожектам.  Перекачать Тихий океан в Атлантический или, к примеру, развести гладиолусы за Полярным кругом, это его хлебом не корми, только осуществить дай.  Его не результат, его грандиозность замысла, величие задачи греет.  А там, хоть трава не расти!  Просто работать, это не по нем.  Скучным и долгим кажется ему это самое первоначальное накопление.  Он сразу, кушем все получить норовит.  Оттого и лотерея у нас в такой чести.  Деловыми расчетами его не увлечешь, ему вся эта цифирь до лампочки.  А вот сахар из опилок или алмазы в результате прессования коровьего дерьма, вот это да!  На это он с радостными слезьми денежки свои кровные выложит да еще и благодарить за доверие будет.  На этом, на детской этой поэзии его я и построил весь свой расчет.  Остальное было делом элементарной организационной техники.  Освободился, осел неподалеку от столицы, нанял за аккордную плату тоскующего по собственному лимузину чертежника, и дело семимильными шагами пошло вперед.  Вырезаем наугад из иностранных технических журнальчиков первые попавшиеся схемы, переводим их на отечественную кальку, и, аля — улю, по разным адресам наложенным платежом с грифом «ценное изобретение»!  Кто же это в России, да еще на казенный счет откажется приобрести ценное изобретение за четвертак?  Нет таких бессребреников!  Не подойдет, в архив свалят, вот и вся недолга.  НОТ все спишет...  Ах, доложу я вам, какая жизнь тогда у меня пошла!  Как сон, как, извините, утренний туман.  Икра, поверите, со стола не сходила, девочек — и каких!  — по расписанию принимал.  Про общественный транспорт думать забыл.  Такую, знаете, высоту набрал, что когда вниз смотрел, ей-Богу, голова кружилась.  Но и тогда уже чувствовал:  не выдержу, сорвусь!  И, как в воду глядел, сорвался-таки.  Недостаток образования сказался.  Вслепую ведь работали.  Ну, и мастырили схему первой атомной бомбы на шинный завод.  На этом мы и погорели.  Только на сей раз легкими ушибами мне отделаться не удалось.  Родимую сто сорок седьмую мне переквалифицировали на указ о хищениях в крупных размерах и соответственно впаяли полный червонец.  Пришлось перековываться по ходу трудового процесса.  Сгодилось знание фотографии.  Всю лагерную службу, во всех видах запечатлел, пока досрочное заработал.  С тех пор, — ни-ни, работаю только в пределах беспроигрышной сто сорок седьмой.  Но о незабываемых тех временах вспоминаю с благоговением и восторгом...  Человек я, как видите, в общем интеллигентный.  «Две петельки», «три карточки» — это я давно вычеркнул из своей памяти, как кошмарный сон бездумной юности.  Работаю только на проверенной научной основе, по Фрейду и академику Павлову.  Народ-то ведь у нас шалый, напуганный, у нас народ только на одни условные рефлексы и реагирует.  Его, родного нашего носорога, любой глухонемой заговорит.  Если бы вы знали, какой это материал для средней руки  ч е р н у ш н и к а!  Эльдорадо!  Золотое дно!  Ходячий чек на получателя!  Ведь он, сердешный, не успевает народиться, как уже во все стороны глазенками стреляет: кому бы свое движимое и недвижимое отдать.  Вкалывает, деньги копит специально для этого.  Так что, уважаемые, было бы кому брать, а у кого — всегда найдется.  Почему, спрашивается, горю время от времени?  Это, извините, не по его, совносороговской вине, а в силу случайных, так сказать, закономерностей, игры судьбы и прочих потусторонних причин.  Взять, к примеру, мой последний прокол.  Выхожу утром с партнерами к Казанскому.  Денег — двугривенный, в голове после вчерашнего — гул и столпотворение.  Прикидываю, с чего начать?  Возможности наживки, сами понимаете, минимальны, всего-навсего двугривенный.  Кидаю глаза вдоль по площади:  утро раннее, все палатки на замке, в одном только аптечном ларьке копошение.  Идея рождается, можно сказать из ничего, как у Альберта Эйнштейна.  Отработка варианта занимает не больше минуты.  Подхожу, беру, что поярче и подешевле:  пачку хвойных таблеток в фольге.  Этикетку за борт и «за мной, мальчики, держите связь с головной машиной».  Прямым курсом рулим в зал ожидания.  Публика, что называется, чуть теплая, между сном и явью.  Попробуйте-ка ночь на вокзальной скамейке прокантоваться!  Намечаю жертву:  молоденький лейтенантик, явно только что из училища, аж хрустит весь.  Сидит, родимый, на фибровом сейфе своем, носом клюет.  Делаю знак ведомым и захожу в первый кинжальный вираж.  Главное, скажу я вам, в нашем смертельном деле натиск, стремительность, у нас, как у саперов, шаг в сторону и — «передайте нашим».  Важно, чтобы мозговая пружинка жертвы, уж коли ты ее начал закручивать, не дала обратного хода.  Тогда — пиши пропало: у пижона сработает логика, то есть всякие там «зачем», «отчего», «почему».  В политике, заметьте, то же самое:  не давать толпе опомниться — первый закон...  Короче, метеором свищу мимо лейтенантика, на ходу бросаю сквозь зубы:  «Китайский лакрит нужен?»  На повороте засекаю:  клюнул!  Зашевелился мой юный воин, моя взводная лапушка.  Глазенки надмирным блеском подернулись, хрупкая грудка заколыхалась под напором роковых страстей, щечки инфернальная бледность залила.  Пикирую снова, смотрю, — кивает, останавливаюсь.  Губки у бедняги в две белые ниточки, ну, прямо Герман в сцене с графиней!  «Сколько?» — спрашивает.  Сумму называю из руководства по астрономии, это, тоже, уважаемые, наверняка: чем больше, тем для пижона соблазнительнее.  К примеру, в газете пишут: «Текстильная промышленность страны выработала за год столько мануфактуры, что ею можно дважды опоясать земной шар и двенадцать раз нашу ближайшую спутницу — Луну».  Не правда ли, ошеломляет?  То-то и оно.  И никому в голову не придет подсчитывать, что на двести пятьдесят миллионов пайщиков это ровно по четверть портянки.  Так и в нашем деле.  Короче, после недолгих и плодотворных переговоров, прошедших, как говорится, в обстановке сердечности и взаимопонимания, будущий маршал отдал мне ранец со своим жезлом, то есть чемодан, часы и бумажник со всем содержимым за десятикопеечную диковинку в лакмусе.  И здесь наступила самая ответственная часть операции:  смыться.  Дело в том, что, как я вам уже говорил, обратный ход пресловутой пружинки начинается у пижона почти мгновенно после завершения сделки.  Проклятые вопросы вплотную подступают к любителю волшебных приобретений за пятак:  что такое «китайский лакрит», зачем ему таковой и почему из-за оного надо лишаться имущества и наличности?  Но все это заранее мной предусмотрено.  Ведомые наглухо отгораживают меня от жертвы и поднимают вокруг нее панический  х и п е ш:  «Где!», «Кто!», «Когда!», «Держите!»  и так далее в том же духе.  Там моментально заваривается базарная каша, из которой лейтенантику уже не суждено было вырваться до самого прибытия милицейского наряда.  Но вот тут-то, когда, казалось, труба Аустерлица играла победу, навстречу мне из вокзального вестибюля выплыл рок судьбы в лице старшины станционного отделения Кашпура, который, к сожалению, знал меня, как облупленного, и поэтому чемодан в моих руках показался ему роскошью, несоответствующей моему имущественному положению, а шум у меня за спиной помог оценить ситуацию.  Через полчаса я уже подписывал первый протокол за барьером дежурки и спустя два месяца помогал государству достраивать социализм на архангельском лесоповале...  Гегель, конечно, великий человек, но его теория о закономерных случайностях выходит нашему брату, чернушнику, извините, боком...  Спрашиваете, что такое «китайский лакрит?»  Это, если хотите, магический кристал, философский, так сказать, камень, с помощью которого человеческая доверчивость и жажда нажить состояние на сушеном или прессованном дерьме, при известных сочетаниях превращается для смышленых ребят, вроде меня, в звонкую монету, обеспеченную всем достоянием нашего родного государства...  Налейте, граждане, в оплату за душераздирающую исповедь!


XII

Преображение тихого семинариста

[ Text narration (MP3) ]

— Представьте себе захолустный грузинский городок:  пыль, грязь, мертвящая скука нищего быта.  В семье пьяницы-сапожника под присмотром забитой набожной женщины растет тихий мальчик с недюжинным для его лет умом и живым воображением.  Болезненное самолюбие — следствие бедности и далеко идущих замыслов — помогает ему с успехом переходить из класса в класс и стать среди товарищей верховодом.  Мать спит и видит его в пастырском облачении под сводами архиерейского собора.  Втайне мальчик разделяет ее надежды и в свободные от игр и учебы часы усиленно штудирует святоотеческую литературу.  Горние истины открываются перед ним во всей своей красоте и величии.  Посвятить себя уединенному посту и молитве представляется ему его высшим призванием, выбор сделан сразу и навсегда.  Жизнь в родном городке, где каждый третий считает настоящим отцом мальчика их соседа — красивого богатыря из виноторговцев, тяготит его.  С помощью местного священника, питающего слабость к ревностному отроку, он определяется, наконец, в губернскую семинарию, в которой вскоре становится первым учеником.  Вследствие перенесенной в детстве оспы, мальчик страдает комплексом неполноценности и дичится женщин, мирские соблазны не манят его.  Всей незамутненной еще грехом душой он уходит в молитву.  Экстатическая сущность его проявляется в ней наиболее полно.  В минуты наивысшего просветления и подъема пастыри Царствия Божьего являют ему свой запредельный лик, благословляя его на служение Церкви и монашеский обет.  Но в рвении своем он жаждет превзойти все содеянное святыми отцами во имя Господа.  Подвиг Иуды, предавшего себя на позор и проклятие ради утверждения славы Христовой, не кажется ему пределом самоотречения.  Ему грезится совершить такое, после чего на пиру праведных он будет сидеть одесную Спасителя.  Пламенную ревность свою он изливает восторженными стихами, заполняя ими всякий свободный листок бумаги.  Гордыня его так велика, что он решается показать свои вирши знаменитому поэту-соплеменнику, который, отвергнув их, в простоте душевной советует ему заняться политикой.  «Знаете, юноша, — напутствует он семинариста, — там это легче».  Но юноша, пока не ведая, что совет мэтра станет пророческим, с еще большим усердием продолжает молитвенные бдения.  Дни и ночи идут своей чередой, не даруя ему указующего назначения.  В слезах и покаянии взывает он к Господу, моля Его о непосильном для других кресте.  Услышана ли была его молитва или в изнеможении пригрезилось ему, но только однажды среди ночи, когда, казалось, уже иссякла надежда, слышит семинарист явственный голос:  «Иди на Афон».  Конец сомнениям и томлению духа, конец ложным влечениям и пустым химерам!  Семинарское начальство отнеслось к желанию многообещавшего отрока поклониться святым местам со снисхождением и вскоре он уже стучится в ворота Ново-Афонского монастыря.  Братия встречает молодого паломника с распростертыми объятиями.  Еще бы, такое рвение при всеобщем оскудении веры!  Проявляет интерес к гостю и сам знаменитый богоугодной жизнью старец Игнатий, завершающий здесь свои земные дни.  Будучи призванным к нему, юноша с удивлением отмечает добротное, хотя и без роскоши, убранство его кельи.  Едва уловимый аромат хороших духов витает в четырех ее просторных стенах.  На столике красного дерева теснятся дорогие безделушки.  Старец прекрасно понимает состояние гостя.  «Не бойся людских слабостей, сын мой, — говорит он.  — Слабость это еще не грех.  Праведная жизнь не в вещах, а в поступках.  В делах рук наших тоже красота Божья и нам ли ею гнушаться?  С чем ты пришел ко мне, милый?»  После врачующей сердце исповеди, в которой тот изливает перед святым отцом всю свою душу, всю муку тяготившей его страсти, старец долго молчит, взыскующе глядя куда-то сквозь гостя, в обозримое только для него одного пространство.  «Ты хочешь жертвы, которой нет равных со дня Вознесения Христова?  — отверзает он затем уста.  — И ты готов?»  «Да, святой отец, — отвечает семинарист, — готов».  «Тогда слушай, — подступает к нему старец, властно опуская его на колени.  — Бесы земных страстей одолели человеческую душу.  Человек возжаждал устроиться на земле, устроиться любой ценой, даже ценою преступления.  Кровь и ярость застилают ему глаза, он уже неподвластен никакой благодати.  Обуянные соблазнами люди слепо рвутся к пропасти.  Людей гонят туда бесы корысти и гордыни, и, если их не остановить, свет уйдет из мира, и воцарится тьма».  «Кто остановит их, святой отец?»  «Ты».  «Я готов, — шепчет гость, — укажи путь».  «Готов ли ты, во имя Господне, обречь душу на вечные муки и поругание?»  «Да, святой отец, — говорит тот, — готов».  «Готов ли ты предать мать, жену, детей своих хуле и позору?»  «Да, святой отец, готов».  «Готов ли ты убить друга и обесчестить роженицу?»  «Да».  «Готов ли ты преступить все заповеди и законы человеческие ради торжества Христовой истины»?  «Да, с упованием в сердце».  «Не будешь ли жалеть о деяниях своих в минуты слабости и смятения»?  «Нет, никогда».  «Что ж, — говорит ему старец, — тогда иди.  Иди к тем, кто попирая Божьи заповеди, замыслил обратить детей Христовых в стадо послушных рабов, жизнь и смерть которых будет зависеть от них и никого более.  Со скорбью в сердце разрешаю тебя ото всех грехов.  Предавай и святотатствуй, кради и убивай, лицемерь и лги.  Ты должен стать у них первым.  Первым, меньшего не дано.  Катехизис их немудрен, слова пусты и ничтожны, главное забудь, что такое Бог и совесть.  Когда же с помощью Божьей ты вознесешься на самую вершину власти между ними, наступит для тебя самое тяжкое твое испытание.  Они, взявшие в руки меч лжи и разбоя, должны погибнуть, погибнуть все до единого.  И смерть для них ты сделаешь во сто крат страшнее смерти их жертв.  Мы спасем их души, тела же пусть примут всю меру страданий, какую уготовили они для других!»  «Но, святой отец, — восклицает пораженный семинарист, — среди них есть немало соблазненных с чистым сердцем!»  «С чистым сердцем, — резко ответствует ему старец, — не решаются идти по трупам ближних.  Ответственность их равна и наказание им одно:  бесславная смерть.  Им не будет числа, имя им легион, и рука твоя да не дрогнет, отправляя на плаху каждого из них, будь то твой друг или близкий родственник.  Если человеку не достало крови Спасителя, чтобы прозреть, пусть умоется он своею собственной.  Может быть, тогда он оторвет свой взор от земли и взглянет, наконец, в небо...  Снесешь ли ты эту ношу, сын мой избранный?»  «Снесу, — ответствует тот, и в благодарных глазах его загорается пламень решимости.  — Благослови, отец!»  С того дня сердце его отрешается от мира.  Нет преступления, какого он не совершал бы, идя к поставленной цели.  Он интригует среди своих и одновременно служит в политическом сыске, продавая единомышленников оптом и в розницу за триста рублей помесячного жалования.  Он не гнушается дружбой воров и насильников, организуя из них банды по экспроприации.  Он устраняет со своего пути соперников, не останавливаясь перед клеветой и убийством.  Провидение помогает ему избегать случайностей и ошибок.  После победы у него почти не остается серьезных соперников.  В его списке их двое, но один из них смертельно болен, другой же, оглушенный собственным красноречием, сам роет себе яму, раздражая своей болтовней только что пришедшую к власти и не обремененную образованием касту.  Время работает на бывшего семинариста, и через несколько лет, похоронив одного и выдворив из страны другого, он становится единовластным хозяином огромного государства, устрашившего мир невиданным мятежом.  Месть его грозна и неотвратима.  Сначала он выбивает из-под ног землю у самой непокорной части народа, натравив на нее безродных люмпенов:  такого плача и стона не слышала эта страна со времен монгольского нашествия.  Брат грабил брата, сын посылал на заклание отца, сосед оговаривал соседа.  Сорной травой зарастали пашни, и в некогда хлебороднейших краях павшие от голода складывались штабелями.  Затем он принимается за тех, с кем шел к своей неограниченной власти.  Бывших палачей казнили палачи, пришедшие к ним на смену, которых, в свою очередь, уничтожали новые палачи.  Но зелье сонного рабства уже текло в их крови, и они, умирая, возглашали ему славу и здравие.  Но и этого ему кажется мало.  В случившейся вскоре кровопролитной войне он отдает на растерзание врагу чуть не четверть государства, устелив эту четверть миллионами брошенных на произвол судьбы жертв, которые, пропадая в концлагерях и братских могилах, все же не оставляют его своим обожанием.  Ложь становится сутью и двигателем человеческой души.  Ложь вывернула действительность наизнанку и продиктовала людям способ существования.  Ложь пропитала самый воздух, каким все вокруг жило и дышало.  Только тут, оказавшись лицом к лицу с результатом заданной себе миссии, он приходит, наконец, к выводу, что обманут.  Обманут с самого начала лукавым старцем на Афоне.  Пролитая кровь не сделала людей ни мудрее, ни зорче.  Но в душе его уже нет места свету и раскаянью.  Брезгливое презрение к черни, ничего не забывшей и ничему не научившейся, завладевает его сердцем.  Став властелином чуть ли не полумира, он играет судьбами людей и народов, злорадно любопытствуя, до каких же столпов может еще дойти человек в своем лакейском падении.  Главы сопредельных государств неделями топчутся у него в прихожей в ожидании аудиенции, собственные министры, упившиеся по его милости до положения риз, пляшут перед ним гопака и кричат петухами, родные дети от страха не поднимают в его присутствии глаз.  Ведь их кровная связь с ним прервалась еще со смертью матери, которую, кстати, он тоже предал без особой печали и сожаления.  Но чем явственнее приближается к нему старость, тем безотраднее начинает казаться ему его жизнь.  Все вокруг видится ему осточертевшим и пресным.  Пресные шутки приближенных, пресные процессы микроскопических врагов, пресные увлечения угасающего старческого сердца.  В его жизнь, отодвинув все другие ощущения на задний план, входит страх.  Страх опутывает его душу гнетущей тревогой, страх теснит ему грудь удушливым холодом, страх лишает его сна и покоя.  Тысячи, тысячи рук, кажется ему, тянутся в его сторону, чтобы рассчитаться с ним за чью-либо гибель.  Не доверяя даже ближайшим из близких, он окружает себя стаей кавказских головорезов, каждый из которых ради него способен убить собственную мать.  За бронированными дверями кабинета без окон, обутый в валеные опорки, целыми днями бродит он из угла в угол, коротая время в решении детских кроссвордов и в смутных воспоминаниях.  Все чаще и чаще являются ему картины далекого прошлого.  Все чаще видит он родной дом, школу, семинарию, Новый Афон.  Все чаще возвращается он мыслью к разговору со старцем Игнатием.  И всякий раз при этом диктатора гнетет один и тот же единственный вопрос:  кто, где и почему подвигнул его через случайного анахорета на это крестное восхождение?  «Попался бы он мне сейчас, — закипает старик злостью к Игнатию, — ему бы живо развязали язык».  Слова давно забытых молитв всплывают в его памяти, но, вызвав в нем задавленный зов, они так и не складываются в одно целое.  Господь не принимает его боязливых попыток вновь приблизиться к небесному престолу.  Чувствуя скорый конец, он почти не спит, страшась умереть во сне.  Он все еще ждет, что разгадка его жизни откроется перед ним, и он, наконец, узнает смысл своего пути и предназначения.  Но дни идут, приближая развязку, а судьба не спешит вывести его из неведения.  Постепенно он начинает чувствовать медленное угасание своего сердца.  Лишь тогда в последние считаные минуты перед небытием он внезапно видит возникшего у двери Спасителя.  Распятый молча смотрит на него и в скорбных глазах гостя не таится ни вызова, ни укора.  «Ты звал меня, — тихо молвит Он, — я пришел».  И тут старик замечает в Его глазах слезы.  Охладевающая душа диктатора не выдерживает тяжести этого зрелища, он падает ниц и поверженный ползет к двери.  «Во имя Твое, — хрипит старик, — ради славы Твоей!»  Но Спаситель молчит и только тихие слезы снисхождения и жалости текут по Его изможденным щекам.  «Прости!  — чуть слышно вопиет бывший семинарист.  — Разве не ради Тебя предал я мать, жену, детей своих, разве не ради Твоей истины преступил закон и заповедь, разве не во имя Твое залил кровью половину мира?»  «Нет, — поводит головой Спаситель, — но я прощаю тебя, ибо не ведал ты, что творил».  «Но разве, кроме прощения, я ничего не заслужил у Тебя?  — не унимается умирающий.  — Разве крест, пронесенный мною, посилен простому смертному?  Я совершил этот подвиг проклятья, чтобы сесть одесную Господа в день Твоего второго пришествия, так не оставь же меня наградой!»  «Я пришел подарить мир твоей смятенной душе, — ответствует тот.  — Но ты не принял моего дара, ибо не вера, а гордыня двигала тобой в твоем пути, большей награды у меня нет.  На моем празднике все равны и все одесную Господа.  Прощай».  «Подожди!  — тянется следом за ним умирающий.  — Подожди, я хочу еще что-то сказать Тебе!»  Но образ у порога исчезает, и последний вопль захлебывается в белых губах старика, застывшего на полдороге к двери с вытянутой вперед рукой...


XXV

Эсперанто на службе у человека

[ Text narration (MP3) ]

— Русский я выучил еще в гимназии, по немецкому переводному словарю.  Причем, выучил с таким совершенством, что первый же великоросс, с которым мне довелось встретиться, принял меня за своего.  Моя способность к языкам оказалась поистине феноменальной.  Пятнадцати лет я уже владел английским, французским, шведским, испанским, венгерским, польским, хинди, арабским, турецким, урду и санскритом, не считая моего родного — эстонского.  Окружающие прочили мне будущность Шлимана, наперебой предлагая свою дружбу и покровительство.  Но умножая с годами знание языков и наречий, я сохранял верность своей первой любви — русскому.  К тому же и мои политические симпатии целиком и полностью принадлежали Советскому Союзу.  О, я считал эту страну мерилом правды и справедливости.  Казалось, там, сразу за нашей восточной границей, реально воплотилась сказка о счастье.  Семнадцати лет я уже был убежденным коммунистом.  Я и женился по признаку партийной принадлежности.  Моя жена Густа считалась в подпольной среде лучшим мастером конспиративного искусства.  Нас была небольшая кучка энтузиастов, боготворивших Советскую Россию.  Мы печатали и распространяли листовки, вели осторожную пропаганду среди рабочих и студенческой молодежи.  Мы работали в неблагоприятной, так сказать, обстановке, если не сказать больше.  Большинство эстонцев политически несознательны.  Они так никогда и не поняли всех преимуществ социалистической системы планирования, например.  Их возмущало лучшее в мире советское судопроизводство.  О колхозах и говорить нечего, какое-то поголовное тупоголовое упрямство.  К сожалению, это могло быть сломлено только силою.  Но, вы понимаете, историческая необходимость!  До славного освобождения оставались годы, а сердце мое разрывалось вдали от земли обетованной.  Мне помог случай.  Я, знаете, пишу.  У меня и сейчас готов роман о социалистических преобразованиях в эстонской деревне.  Но тогда я, разумеется, был поэтом.  Я не признавал и, простите, не признаю лирики.  Кому это нужно в нашу реконструктивную эпоху!  Нытикам, маловерам, перерожденцам?  Потом когда-нибудь, может быть.  А сейчас — нет!  Мы должны петь громовыми голосами, чтобы нас слышала масса, весь мир, века!  Вы против?  Можем поспорить на досуге, так сказать.  А теперь я продолжу.  В Москве тогда начался первый съезд наших литературных учителей, да и не только наших — советских писателей.  Товарищи разрешили мне, на свой страх и риск, конечно, попробовать пробраться туда нелегально.  За небольшое вознаграждение знакомый железнодорожник из сочувствующих спрятал меня в вагоне со скотом.  Это было немножко грязно, зато надежно:  цель оправдывала жертву.  Границу я миновал почти благополучно, хотя при случайном досмотре с эстонской стороны и лишился последней наличности.  Если б вы знали, какая радость, какой восторг охватили меня, когда на первой же остановке я услышал снаружи русскую речь!  Сердце мое не выдержало переполнивших его чувств, и я закричал, изо всех сил колотя в двери:  «Я здесь, товарищи!  Я — здесь!  Откройте!»  Первый пограничник, которого я увидел, оказался украинцем.  «Ты с виткеля?  — строго оглядел он меня с ног до головы.  — Як заховався?»  В общем, радость не была взаимной, мы не поняли друг друга.  Но я лично отнес это за счет законной в таких случаях бдительности и даже одобрил парня:  «Первое в мире государство рабочих и крестьян обязано зорко охранять свои рубежи».  Я твердо верил, что стоит мне предъявить первому же компетентному товарищу свой партийный мандат, аккуратно вшитый в подкладку пиджака, все разъяснится само собой.  Первый же компетентный товарищ отрекомендовался Шарифутдиновым.  Это лишь придало мне воодушевления.  Знание тюркских наречий было предметом моей особой гордости.  Но, как человек занятой, Шарифутдинов мягко отклонил мои попытки заговорить с ним по-татарски.  «Все это хорошо, — сказал он, — мандат, ваше творчество, любовь к нашей стране, но все-таки зачем вы нелегально пересекли советско-эстонскую границу?»  Все мои старания вновь объяснить товарищу Шарифутдинову цель моего приезда в Советский Союз не увенчались успехом.  «Ничего, — успокоил себя я, — найдутся более компетентные товарищи».  В ожидании беседы с последними я коротал дни в одиночной камере следственной тюрьмы.  Кусочек чистого неба великой страны, сиявшего над намордником, скрашивал мне существование.  «Пустяки!  — думал я.  — Пустяки!  Зато я здесь — на земле своей мечты!»  Более компетентный товарищ, оказавшийся, кстати, армянином Геворкяном, начал без обиняков.  «С какой целью переброшены на советскую территорию?»  Напрасно я пытался втолковать ему сразу на двух языках (уважаемый армянский я знал чуть ли не по первоисточнику), что у меня нет иного задания, кроме продиктованного мне сердцем.  Он не понял этой поэзии.  «Ну-ка, Горобец, — скомандовал он стоявшему у двери красноармейцу, — дай ему с левой».  Если вы когда-нибудь имели дело с кувалдой средней величины, то вы поймете мое состояние после его удара.  «А теперь, — как сквозь сон слышал я голос Геворкяна, — вспомнили?»  Мысль о том, что меня просто испытывают, придала мне силы.  С трудом, но я все же поднялся.  «Коммунисты, — сказал я, — умирают, но не сдаются».  Это почему-то окончательно вывело Геворкяна из себя.  «Да ты еще издеваться!  — заорал он.  — Горобец, потревожь-ка его с правой!»  Много раз в жизни после этого меня били.  Били как подследственного и как осужденного.  Били как эстонца и как политического.  Били просто так, для острастки.  Но того Горобца я буду помнить до самой смерти.  Этот темный белорусс первый научил меня выносить самую тяжелую для человека муку:  муку бессилия перед несправедливостью.  Когда в конце концов я очнулся в камере, то понял, что попал в заколдованный круг, из которого уже едва ли выберусь.  «Что ж, — подумал я тогда, — молох революции требует жертв, даже невинных.  Пусть этой жертвой стану я, а не кто-нибудь, более нужный для дела».  Меня еще долго гоняли из одной следственной тюрьмы в другую, прежде, чем карающий меч революции определил для меня меру наказания.  Мера эта показалась мне мягкой до несправедливости.  Я даже несколько упал в своих глазах.  Но время лечит.  Тем более, что дальнейшее время мое состояло из сплошных этапов и пересылок.  На всех видах транспорта, включая собственные ноги, гоняли меня вдоль и поперек страны, оказавшейся действительно великой и необъятной, но уже в ином, не прежнем для меня смысле.  В своем нелегком пути мне довелось встретиться, а чаще всего и работать с евреями, грузинами, азербайджанцами, узбеками, уйгурами, даже нганасанами и, вы не представляете, сколько раз я был свидетелем того, как людям не удавалось договориться лишь только потому, что они не знали языка друг друга.  Поверите, иногда доходило до схваток со смертельным исходом, а причина вражды, как потом выяснялось, не стоила и выеденного яйца.  Именно в те годы, скитаясь по лагпунктам и командировкам, я понял необходимость развития всемирного языка и решил посвятить этому жизнь.  Срок мой кончался в сорок четвертом.  Но шла война и мне, как немецкому шпиону, добавили еще пять, с обещанием не поскупиться и в будущем.  Но к тому времени вокруг меня уже сгруппировался кружок энтузиастов эсперанто — языка будущего, среди которых были и вольнонаемные.  Благодаря им — этим вольнонаемным — я, пожалуй, и выжил в те годы, когда, казалось, уже не оставалось надежды выжить.  Именно их стараниями меня устроили в хозчасть, где я до конца срока проработал ассенизатором.  При всех известных неудобствах, это занятие давало мне целый ряд преимуществ, главным из которых была возможность подкармливаться около кухни.  Постепенно в голове у меня стал складываться план книги о роли и значении всемирного языка в деле взаимопонимания между народами.  Главной проблемой для меня сделалась бумага.  В дело шло буквально все:  обрывок старого письма, случайная картонка, полоска газеты.  Кое-что мне подбрасывали те же вольнонаемные эсперантисты, остальное я выменивал на хлеб и курево.  Большую часть времени заняло обобщение и систематизация накопленного материала.  К выводам я перешел уже на пороге освобождения.  Но в год, когда звезда свободы озарила мою душу первой надеждой, меня вызвал к себе лагерный кум Берзинь.  «Ты, — сказал он, — так и не оценил глубокого гуманизма нашего государства.  Вместо того, чтобы осознать за эти годы всю меру своего падения, ты снова занялся подрывной деятельностью:  организовал в зоне антисоветскую группу, вырабатываете шифрованный язык для связей с мировым сионизмом».  Излишне говорить, что после почти трехчасового разговора мы так и не поняли друг друга.  В результате мне добавили мои очередные десять со всеми вытекающими отсюда последствиями в виде поражения прав и сто первого километра.  Приговор не обескуражил меня, я давно свыкся со своей судьбой, лагерный быт вошел в мою плоть и кровь, мне уже трудно было представить себя в иной жизни.  Я жалел лишь о том, что распалась первая ячейка великого дела.  Всех моих единомышленников отправили по разным этапам и никогда больше я ничего не слышал о них.  Реабилитация застала меня на «пятьсот третьей» под Игаркой.  К тому времени труд моей жизни вчерне уже был закончен.  После предыдущего провала я думать забыл пользоваться бумагой.  Это оказалось не только безнадежно, но и опасно.  Я взял на конспиративное вооружение собственную память.  Строчку за строчкой, абзац за абзацем заучивал я свою книгу наизусть, и она, наподобие матриц, прочно откладывалась во мне в ожидании ротации и продажи.  За лето, которое я после освобождения провел в Игарском порту, где сбивал себе в качестве грузчика запасную копейку на дорогу, мне удалось полностью записать сочиненный труд, перепечатать его на машинке в трех экземплярах и отправить в Москву, в Академию Наук.  Лишь теперь, вкусив, как говорится, от горького древа науки, я понимаю, что мне просто повезло.  Рукопись моя попала на рецензию к человеку не только добросовестному, но, что самое важное, давнему эсперантисту.  Книге был дан ход.  Когда я добрался до столицы, ее уже обсудили на Отделении языка и заслали в набор.  Казалось бы, чего еще желать?  Полное исполнение желаний, превращение, так сказать, гадкого утенка в полноценного лебедя, Алладин и волшебная лампа.  Но — вы угадали!  — мысль о жене, о Густе не давала мне покоя:  где она, что с ней?  Я искал ее с одержимостью влюбленного и упорством маньяка.  Я обивал пороги самых высоких инстанций, но не гнушался и простыми справочными.  В конце концов усилия мои увенчались печальным успехом:  мне вручили официальную бумагу, по которой значилось, что Густа, как русская шпионка, была в сорок первом году заключена в Дахау, где впоследствии и погибла.  Горю я не поддался.  Одиночество только укрепило меня в моей работе.  Неисчерпаемые возможности эсперанто в большом и благородном деле взаимопонимания между людьми сделались еще более очевидными.  Передо мною открылись многообещающие перспективы.  Я много пищу, у меня отдел в научно-исследовательском институте, где директором Геворкян.  Да, да, не родственник, не однофамилец, а тот самый Геворкян, с которым я когда-то на следствии не смог найти общего языка.  У него поразительная хватка к языку будущего, мы принципиально изъясняемся между собою только на эсперанто, но договориться о чем-либо нам с ним пока что не удалось.  Но это, знаете, издержки новой проблемы...  С вашего позволения, я закурю.


XLII
[ Text narration (MP3) ]

По ночам в логу за станицей горели свечи, десятки свечей.  Храмов знал, что гасить их бесполезно.  Он смотрел на них через схваченное первым инеем стекло, и ему казалось, что в логу идет сейчас разговор о нем.  Разговор людей, пропущенных им через безотказную машину ревтрибунала по большой справедливости большого боя.  За что они могли судить его, что поставить в вину?  Произвол?  Он судил их при всех, без келейности и утайки.  Жестокость?  Но разве бывает слишком жестокой революция?  Может быть, массовость?  Но разве саботаж в деревне — дело рук одиночек?  Нет, он считал себя чистым перед ними.  Он не питал к ним личной злобы или презрения.  Он все сделает для их семей.  Он даже облегчит им разверстку.  Но дело следовало сделать, как бы это ни было тяжело.  Человек отсекает себе собственную руку, если она начала гнить.  Иначе он погибнет сам.  Весь.  До конца.

Так думал Валентин Храмов, стоя у окна и глядя в пробитую тихими свечами ночь.  А за перегородкой, на душной хозяйской кровати его жена рожала первенца.  Она рожала тяжело и долго, и оттого волнение новизны происходящего давно улеглось в Храмове.  В нем жила сейчас лишь забота о деле.  О деле и только.  Оно — это дело, поглощало его целиком, оставляя для жены лишь быстрые часы коротких передышек.  Но даже в самые, казалось бы, тайные минуты он ловил себя на мысли, что весь он еще там — в штабе, в станичных страстях и крике.

Сын циркового куплетиста и балерины, Валентин долго не мог найти себе дела по душе.  Брался то за одно, то за другое, был служащим в банке, инструктором плаванья, тапером, но к тридцати годам так и не приобрел деловой привязанности.  Но как-то, забредя в полузнакомый дом, Храмов оказался в довольно разношерстной компании, где после третьей рюмки стал нудиться какому-то господину в темной франтоватовой паре на свое невезение.  В ответ тот лишь брезгливо опустил вялые губы по-бабьи широкого лица и еле выдавил сквозь них:

— А в революцию не пробовали?  Сейчас все вроде вас туда идут.

И отошел прочь, и более уже за вечер не подходил.  Храмов, удивленный не столько словами незнакомца, сколько тем, каким тоном они — эти слова — были сказаны, поймал за рукав одного давнего приятеля, и, кивнув в сторону стареющего франта, спросил:

— Кто это?

— О!  — Приятель многозначительно покрутил пальцем у его носа.  — В сыске большими делами ворочает.

И если мысль о революции до этого никак не могла бы застрять в его голове, слишком уж хлопотным считал он это для себя, то отныне она стала прямо-таки преследовать его.  «Действительно, — раздумывал он, — а почему бы и нет?  Коли уж и в сыске так считают?»

И он пошел к Абраму Гершензону.  У того они собирались — эти мальчики в черных косоворотках.

.     .     .     .     .

... ровный свет выявил в глубине комнаты знакомое вялогубое лицо человека в черной щегольской паре.  Храмов даже не удивился:  предчувствие этой встречи давно укоренилось в его душе, время от времени возникая в нем твердой и близкой уверенностью: «Вот дорожки пошли, уже некуда, попробуй — разойдись!»

— Мой случайный совет, кажется, пришелся вам впрок, Валентин Алексеевич?  — белесые глаза всматривались в него почти дружелюбно.  — Впрочем, этого надо было ожидать.  Вы же ничего другого не умеете.  Рано или поздно от вас бы это не ушло.  И как — нравится?

— Нельзя ли ближе к делу.

— Не к спеху, — в его голосе засквозила издевка.  — Сразу видно, что уже привыкли командовать.  Такие, вроде вас, быстро во вкус входят.  Судьба поклонением не баловала, вот и хочется разом отыграться.  Но если бы вы были чуть-чуть умнее и обладали бы способностью анализировать и делать из анализа выводы, вы бы легко могли нафантазировать себе свое ближайшее будущее.  И не только свое...

— Скажите пожалуйста!

— Зря иронизируете.  — Круглое, немного бабье лицо его мстительно напряглось.  — Даже если вы не свернете себе шею до своего, так сказать, звездного часа, на нее найдется немало охотников и после.  Да, да, не удивляйтесь!  Такие, как вы, нужны до тех пор, пока идет борьба за власть.  После переворота надобность в вас отпадет, ваше прошлое будет напоминать новым хозяевам о долгах, а кто же из власть имущих благоволит к кредиторам?

— Обойдемся без хозяев.

— Вот-вот!  — с готовностью подхватил тот.  — Я так и предполагал.  Сами в хозяева метите?  Здесь-то и есть, Валентин Алексеевич, ваша главная промашка.  Вы-то предполагаете, а он — этот самый будущий хозяин — располагает.

— Так кто же он — этот счастливчик?

— А тот, что и сейчас, тот же самый.  — Следователь заговорщицки подмигнул Храмову и даже губы облизнул от нетерпеливого удовольствия.  — Вицмундирчик только к новым временам приспособит да зазубрит нехитрый катехизис вашей демагогии.  — Он неожиданно в упор, не мигая, уставился Храмову в переносицу и, словно бы возвращаясь к давнему разговору, спросил:  — Так вы говорите — били?

— Я еще ничего не говорил, но...

— Свои, — тот, подняв ладонь над собой, не дал ему договорить,— будут бить больнее, уверяю вас.  — Ожесточение коснулось и уже не оставляло его, проявляясь от слова к слову все резче и определеннее.  — Власть будет ваша, строй обречен давно и безнадежно.  Но не спешите радоваться!  Сначала в гражданской бойне вы перестреляете своих политических противников, а затем возьметесь друг за друга.  Большой кровью Россия умоется,

— Что ж, без нее, без крови, не обойдешься.  — Храмов против воли втягивался в разговор.  — Мы не в бирюльки собрались играть, мы — революцию делаем.

— Заблуждаетесь, молодой человек, революцию делаете не вы, — снисходительно усмехнулся тот.  — Революцию делает охранное отделение.  Да, да, — он тихонько похлопал по крышке стола, — вот она вся здесь — ваша р-р-революция.  Я главарям вашим собственноручно жалование плачу.  Тут, правда, у каждого свой расчетец есть.  Деньги-то они получают, а дело свое подпольное все равно делают.  Да и, верно, еще посмеиваются втихомолку:  вот, мол, какие мы ловкие.  Нам же того и нужно:  пускай тешутся.

— Вам-то это зачем?  — пересохшими от внезапного удушья губами сложил Храмов.  — Зачем вам?

В ответ тот коротко всплеснул руками:

— А еще горными орлами себя считаете, так сказать, буревестниками!  В большие империи метите, а дальше первого забора посмотреть — глаз не хватает.  У нас расчет куда шире вашего.  Не мешало бы вам помнить, что у русского мужика только с похмелья добрые мысли в голове.  Перед выпивкой же он зверь.  Сейчас он и есть перед самой выпивкой.  Что ж, пускай напьется с вашей легкой руки.  Да так напьется, чтобы ему похмелья потом на века хватило.  Вот мы и помогаем вам споить его.  Чем быстрее споим, тем скорее в себя придет.

— Вы здесь считаете, а мы пересчитывать будем.  По-своему пересчитывать.  И мужика этого сумеем к нужному знаменателю привести.

— А сие, Валентин Алексеевич, от вас не будет зависеть.  Здесь уже вступит в силу логика борьбы.  Или вы, или — вас.  Этой кровавой корью вам придется переболеть, такова уж планида российская.  И чем скорее, тем лучше.  Может, после мир поумнеет.  — Он внезапно обмяк, испарина выступила у него на лбу.  — Хотя едва ли...  Да, да, едва ли.  — Как бы в изнеможении он прикрыл глаза ладонями.  — Идите...  Вы свободны...  Я не держу вас.  У меня нет против вас прямых улик...  И вообще...  чем скорее, тем лучше.

Вставая, Храмов успел заметить, что хозяин, прикрыв глаза ладонью, машинально вычерчивает на чистом листе перед собой маленькие кораблики голубого цвета.  «Не легко тебе твой хлеб достается, — мысленно усмехнулся он.  — Вот и чудишь».  Но уже у порога какая-то необъяснимая сила заставила его обернуться:  хозяин сидел все так же, заслонив глаза ладонью и тихонько, как бы в такт каким-то своим затаенным мыслям, покачивался, и в расслабленной позе его не чувствовалось ничего, кроме опустошающей усталости.  И в сознании Храмова внезапно утвердилась уверенность какой-то нерасторжимой запредельной связи с ним, этим человеком, выделявшимся среди многих широким, по-бабьи безбородым лицом.

.     .     .     .     .

XLVIII

Даже в самых бредовых своих предположениях он — Храмов — не смог бы вообразить, что это произойдет так буднично и просто!

Ночью Валентина Алексеевича разбудил бригадир.  В полусумраке едва освещенного барака его глаза мерцали тревогой и нетерпением:

— Давай на вахту, — шепотной скороговоркой прохрипел он.  — С вещами!

Бригадир исчез так же мгновенно, как и появился, шурша уже над кем-то рядом.  В разных углах барачного блока заваривалась вкрадчивая возня.  Думать было, намечался этап.  В душу пахнуло жарким холодком предстоящей дороги.  От промороженных насквозь окон ватным паром исходила февральская стужа.  Сейчас, перед тягостной неизбежностью, которая ожидала его, в нем исподволь закипало ожесточение:  «Нас не жалко, себя в такую холодину поберегли бы!»

Собирался Храмов не торопясь, потому как по опыту знал, что всякая в этом деле небрежность — лишняя складка на портянке, плохо перепоясанный ремень, подгнивший шнурок ботинка — может обернуться в дороге непоправимой бедой.  За три года мытарств по лагпунктам и пересылкам Валентин Алексеевич научился безошибочно определять степень дальности всякой новой командировки.  На этот раз, судя по тому, что собирали ночью и только политических, дорога маячила дальняя.  «Опять победители чего-то не поделили!  — Внутренне он уже давно отделил себя от своих недавних единомышленников, четко деля окружающих его людей на   м ы   и   о н и.  — Отыграются теперь».

К выходу Храмова сопровождала негромкая разноголосица:

— Куда гонят?

— А тебе не все равно?

— Может, в Сочи?

— Остряк! 

— Спокойнее, товарищи, спокойнее, без паники...

— Ладно, не митингуй, без твоих лозунгов тошно...

— В такой мороз хороший хозяин собаку из дому не выгонит.

— Это — хороший!

— Я и говорю...

Во всю длину пути до вахты, метрах в десяти друг от друга вытягивались стрелки надзорслужбы.  В их угрюмой молчаливости чувствовалась едва скрываемая угроза.  «Неспроста это, ой, неспроста!  — насторожился Храмов.  — Что-то затевают, сукины дети!»

Рядом с ним возник и, кося на него искательным глазом, порывисто задышал Никола Окуджава, ближайший его сосед по бараку:

— Как думаешь, что будет?  — у бывшего грузинского прокурора заметно сдавали нервы.  — Куда повезут?

— Голь на выдумки хитра, — нехотя отозвался Храмов.  — Тем более, голь политическая.

— Дальше как будто некуда, разве что на Северный полюс.

— Не исключено.

— Все шутишь, Валя.

— Еще на допросах отвык.  — Избегая затравленных глаз товарища, он прибавил шагу.  — И тебе советую.

Перед вахтой, на световом островке под фонарем толпилось начальство, среди которого выделялся властной осанкой высокий здоровяк с одним ромбом в петлице шинели.  На безбородом расплывчатом лице его хищно светились плоские, кошачьего разреза глаза.  Равнодушно воспринимая плескавшееся вокруг него подобострастие лагерных чинов, он пристально вглядывался в мрачные шеренги перед собой, словно бы высматривая среди них кого-то, единственно ему необходимого.

Сладкая жуть давно минувшего времени мгновенно обожгла Храмова.  В его опустошенной обидами памяти вдруг явственно забрезжило это женоподобное лицо с ясными и по-кошачьи недвижными глазами.  Он мог бы поклясться сейчас, что слышит оттуда, из далекого далека пробивающийся к нему знакомый, с хрипотцой голос:  «А в революцию не пробовали?  Нынче все вроде вас туда идут».  Наваждение было так полно и осязаемо, что двадцать с лишним немыслимо долгих лет показались ему одним, слитным с сегодняшней ночью мгновением.  «Вот уж действительно, как две капли, — приходя в себя, заключил он.  — Может, родственник и даже близкий?»

После построения от группы под фонарем отделился начальник надзорслужбы Копейкин — высокий, цыганистого вида капитан, слывший в лагере молчуном и нудягой, — и, распахнув перед собою ученическую тетрадку в коленкоровой обложке, зарокотал пропитым басом:

— Первый барак!..  Шилков Александр Петрович...  Год рождения девятьсот третий, уроженец города Саратова, русский, статья пятьдесят восемь одиннадцать, пять и пять!..  На выход!

В студеном воздухе голос Копейкина звучал, как в узком тоннеле, прерывисто и резко.  Вызванные с молчаливой готовностью торопились к вахте и, едва обозначившись в ее дверном проеме, исчезали за зоной.

Храмов снова насторожился:  дорога начиналась без обычного в таких случаях шмона.  По рядам беззвучно засквозила тревога.  Пар от дыхания множества людей стал тяжелее и круче.  Позади Валентина Алексеевича закружил шелест:

— Чего-то не то, братцы...

— На погрузке обшмонают.

— Не видишь, начальство, вот и устраивают показуху.

— Многовато их, вроде, для одного этапа.

— Ревизия, видно.

— По мертвые души.

— Еще живем.

— Вот именно, еще...

Дуновение опасности лишь коснулось Храмова, лишь подступило к нему, но он уже весь напрягся и похолодел.  Когда очередь, наконец, дошла до него и его фамилия, едва возникнув, канула в морозной тиши, глаза комбрига под фонарем мгновенно замерли на нем, и в зыбкой глубине их, во всяком случае Храмову так показалось, вспыхнула въедливая заинтересованность.  Путь со своего места до вахты Храмов проделал, ощущая на себе пристальное внимание, оттуда, из-под фонаря:  теперь они больше не существовали порознь, каждый из них в эту минуту дополнял другого.

За зоной зэков выстроили по четыре в ряд, разводящий прокричал свое обычное «шаг вправо, шаг влево...» и колонна тронулась по наезженному зимнику к черневшему впереди лесу.  Сбоку, со стороны тундры веяло жестким хиусом.  Дышать с каждым шагом становилось стесненнее.  Колонна отрешенно затихла:  каждый старался сберечь в себе то призрачное тепло, какое еще оставалось в нем от недавнего сна.  Слышен был только шорох сотен подошв о подмороженную корку дороги.

Где-то почти у самого леса в хвосте шествия возникла и пошла множиться от конвоира к конвоиру предупредительная команда:

— Посторони-и-ись!..  А ну, с дороги!..  Сворачивай живее!..  Еще!..  Еще!..  Еще!..

Сжимая ряды, колонна стала поспешно тесниться к обочине и теснилась до тех пор, пока правофланговые не ступили в снежную целину.  Мимо рядов, мелкой рысцой, плавно переваливаясь с полоза на полоз, проплыла упряжка с широкими розвальнями, сидя в которых, уже знакомый комбриг рассеянно скользил взглядом по фронту.  И снова, стоило лишь ему сойтись глазами с Храмовым, в них, в самом их истоке вспыхнули, зажглись блестящие точки, будто у кошки при виде добычи, а по вялым губам скользнула, Валентин Алексеевич это определенно отметил, снисходительная усмешка.  «Возьми себя в руки, Храмов.  — У него даже ладони вспотели.  — Ведь это же бред, этого не может, не должно быть!»

Впереди, из чернильной синевы ночи, резко выделилась темная полоса леса.  Люди инстинктивно ускорили шаг, спеша к спасительному заслону чащи..  Но когда дорога, миновав опушку, втекла, наконец, в густой ельник, ведущий конвоир неожиданно свернул на отплеснувшуюся от нее, едва пробитую колею.  По рядам прокатился встревоженный ропот:

— Куда же это нас?

— Лагпункта, вроде, здесь не слыхать было.

— Заставят — построим.

— Это на зиму-то глядя?

— В гробу их мать, чего задумали!

— А ну прекратить!  — взмыл над головами пропитой хрип Копейкина.  — Ишь разговорились, рвань балалаешная!

Колея вдруг круто взяла под гору и вскоре внизу обнажилось, оттененное береговым ельником речное русло под ровным покровом девственного снега.  «Янги-Ага, — безошибочно определил Храмов, отмечая сбоку от дороги темное пятно вздыбленной над рекой теснины, на расширение которой его гоняли минувшим летом.  — Зачем это нас сюда, в самом деле?»

Через несколько шагов он увидел, как голова колонны смутно обозначилась на расплывчатой белизне под берегом.

Аспидная лента шествия змеилась по ленте фарватера до тех пор, пока сзади их не нагнала очередная команда:

— На местееее-е!..  Шаго-о-ом а-арш!..  Смирно-о-о-о!..

Колонна, наподобие растянутой гармошки, начала сжиматься к середине и, по мере уплотнения, в ней матерел, креп взволнованный гул, изредка распадавшийся на крики и голоса:

— В чем дело?

— Чего мудруют, гады!

— Совесть поимейте!

— Нашел у кого спросить!

— Почему стоим?

— Гады-ы-ы-ы!.. 

Против обыкновения, неумолимая в таких случаях надзорслужба безмолвствовала.  Конвой как бы внезапно исчез, растекся в черном безмолвии леса на берегу.  И, пожалуй, только тут до Храмова в полной мере дошли смысл и суть происходящего.  Сердце, как в затяжном падении, обморочно смолкло и сразу же следом за этим резко и бесперебойно задергалось.  Ноги словно обмякли.  Нет, это не было для него неожиданностью, много раз до этого моделировал он в своем воображении грозивший ему конец, но сейчас, когда смерть встала лицом к лицу с ним, все в нем вдруг опамятовалось и запротестовало:  «Вот так, здесь, по-собачьи!  Нет, не хочу!  Будь они прокляты, не желаю!»

Храмов, уже не помня себя, рванулся туда, к черневшему вдоль берега ельнику, и последнее, что он услышал перед тем как упасть под первой же пулеметной очередью, был голос Окуджавы:

— Куда ты, Валя!..  Зачем!..  Нельзя туда!..  Берегись, Валя!..

В падении, за мгновение до забытья, впереди него как бы развернулась тьма и в узкой перспективе, открывшейся ему, он увидел плотную фигуру человека с ромбом на отворотах шинели, прицельно метившего в него из пистолета.  «Неужели тебе мало прошлого, негодяй!  — хотелось крикнуть Храмову, но крик, захлебнувшись, ушел внутрь, разрывая в нем сердце и память.  — Неужели мало!»

Очнулся Храмов от ноющей боли в плече, под тем же, только кое-где помеченном звездами небом.  Окрепший ветер завинчивал вокруг него вьюжные водовороты.  Храмов попробовал было пошевелиться и даже после предельного усилия перевернулся на бок, но одеревеневшее тело едва слушалось его, и он понял, что ему еще только предстоит выдержать самое невыносимое:  свою медленную гибель среди заснеженной тайги.

Всего в нескольких шагах от него, уже полузанесенное метелью, распласталось тело ринувшегося в последнее мгновение за ним Окуджавы.  Рука грузина, со скомканной в кулаке варежкой, застыла в призывном движении:  он словно бы все еще предостерегал товарища от грозившей тому опасности.  Храмов не нашел в себе решимости проследить взглядом дальше, в сторону дороги, и обессиленно закрыл глаза.  И вся тоска, вся горечь, иссушавшие его последние, отмеченные пыткой и этапами годы, сложились в нем мучительным недоумением:

— За что?

С глухим стоном Храмов уткнулся лицом в снег, и в то же мгновение перед ним, в незрячем его мире вспыхнули, загорелись свечи, сотни, тысячи свечей.  Под голубыми парусами предсмертного бреда свечи плыли ему навстречу оттуда, из далеких сумерек кубанской зимы двадцатого года и никакая сила, кроме его собственной смерти, не могла теперь их погасить.  Они постепенно заполняли его своим ровным светом, их гибельный жар разрастался в нем и, наконец, он не вынес зажженного ими пламени и затих, и последний вздох отлетел от него.

И полярная ночь снова сомкнулась над Янги-Агой.

Владимир Максимов  (1930–1995)
«Карантин», 1973

Бессрочка
Детская воспитательная колония (жаргон).
«Две петельки», «три карточки»
Мошеннические трюки (жаргон).
НОТ
Научная Организация Труда.
Чернушник
Мошенник (жаргон).
Хипеш
Щум (жаргон).
Шлиман
Знаменитый археолог и полиглот.
Шмон
Обыск (жаргон).
Хиус
Морозное поветрие (диалект).

Go to:  Davar site entry | Site contents | Site index | Russian | Russian fiction | Text top