Go to:  Davar site entry | Site direct | Site index | Russian | Russian fiction | Text bottom


Исаак  Бабель

 

Начал я.

— Реб Арье-Лейб, — сказал я старику, — поговорим о Бене Крике.  Поговорим о молниеносном его начале и ужасном конце.  Три черных тени загромождают пути моего воображения.  Вот одноглазый Фроим Грач.  Рыжая сталь его поступков — разве не выдержит она сравнения с силой Короля?  Вот Колька Паковский.  Простодушное бешенство этого человека содержало в себе все, что нужно для того, чтобы властвовать.  И неужели Хаим Дронг не сумел различить блеск новой и немеркнущей звезды?  Но почему же один Беня Крик взошел на вершину веревочной лестницы, а все остальные повисли внизу, на шатких ступенях?

Реб Арье-Лейб молчал, сидя на кладбищенской стене.  Перед нами расстилалось зеленое спокойствие могил.  Человек, жаждущий ответа, должен запастись терпением.  Человеку, обладающему знанием, приличествует важность.  Поэтому Арье-Лейб молчал, сидя на кладбищенской стене.  Наконец, он сказал:

— Почему он?  Почему не они, хотите вы знать?  Так вот — забудьте на время, что на носу у вас очки, а в душе осень.  Перестаньте скандалить за вашим письменным столом и заикаться на людях.  Представьте себе на мгновенье, что вы скандалите на площадях и заикаетесь на бумаге.  Вы тигр, вы лев, вы кошка.  Вы можете переночевать с русской женщиной, и русская женщина останется вами довольна.  Вам двадцать пять лет.  Если бы к небу и к земле были приделаны кольца, вы схватили бы эти кольца и притянули бы небо к земле.  А папаша у вас биндюжник Мендель Крик.  Об чем думает такой папаша?  Он думает об выпить хорошую стопку водки, об дать кому-нибудь по морде, об своих конях — и ничего больше.  Вы хотите жить, а он заставляет вас умирать двадцать раз на день.  Что сделали бы вы на месте Бени Крика?  Вы ничего бы не сделали.  А он сделал.  Поэтому он Король, а вы держите фигу в кармане.

Он пошел к Фроиму Грачу, который тогда уже смотрел на мир одним только глазом и был тем, что он есть.  Он сказал Фроиму:

— Возьми меня.  Я хочу прибиться к твоему берегу.  Тот берег, к которому я прибьюсь, будет в выигрыше.

Грач спросил его:

— Кто ты, откуда ты идешь и чем ты дышишь?

— Попробуй меня, Фроим, — ответил Беня, — и перестанем размазывать белую кашу по чистому столу.

— Перестанем размазывать кашу, — ответил Грач, — я тебя попробую.

И они собрали совет, чтобы подумать о Бене Крике.  Я не был на этом совете.  Но говорят, что они собрали совет.  Старшим был тогда покойный Левка Бык.

— Что у него делается под шапкой, у этого Бенчика?  — спросил покойный Бык.

И одноглазый Грач сказал свое мнение:

— Беня говорит мало, но он говорит смачно.  Он говорит мало, но хочется, чтобы он сказал еще что-нибудь.

— Если так, — воскликнул покойный Левка, — тогда попробуем его на Тартаковском.

— Попробуем его на Тартаковском, — решил совет, и все, в ком еще квартировала совесть, покраснели, услышав это решение.  Почему они покраснели?  Вы узнаете об этом, если пойдете туда, куда я вас поведу.

Тартаковского называли у нас «полтора жида» или «девять налетов».  «Полтора жида» называли его потому, что ни один еврей не мог вместить в себе столько дерзости и денег, сколько их было у Тартаковского.  Ростом он был выше самого высокого городового в Одессе, а весу имел больше, чем самая толстая торговка.  А «девятью налетами» прозвали Тартаковского потому, что фирма Левка Бык и компания произвела на его контору не восемь налетов и не десять, а именно девять.  На долю Бени, который еще не был тогда Королем, выпала честь совершить на «полтора жида» десятый налет.  Когда Фроим передал ему об этом, он сказал «да» и вышел, хлопнув дверью.  Почему он хлопнул дверью?  Вы узнаете об этом, если пойдете туда, куда я вас поведу.

У Тартаковского душа убийцы, но он наш.  Он вышел из нас.  Он — наша кровь.  Он — наша плоть, как будто одна мама нас родила.  Пол-Одессы служит в его лавках.  И он пострадал через своих же молдаванских.  Два раза они выкрадывали его для выкупа, и однажды во время погрома его хоронили с певчими.  Слободские громилы били евреев на Большой Арнаутской.  Тартаковский убежал от них и встретил похоронную процессию с певчими на Софиевской.  Он спросил:

— Кого это хоронят с певчими?

Прохожие ответили, что это хоронят его, Тартаковского.  Процессия дошла до Слободского кладбища.  Тогда наши молдаванские вынули из гроба пулемет и начали сыпать по слободским громилам.  Но «полтора жида» этого не предвидел.  «Полтора жида» испугался до смерти.  И какой хозяин не испугался бы на его месте?

Десятый налет на человека, уже похороненного однажды, это был грубый поступок.  Беня, который еще не был тогда Королем, понимал это лучше всякого другого.  Но он сказал Грачу «да» и в тот же день написал Тартаковскому письмо, похожее на все письма в этом роде:

«Многоуважаемый Рувим Осипович!  Будьте настолько любезны положить к субботе под бочку с дождевой водой...  и так далее.  В случае отказа, как вы это себе в последнее время стали позволять, вас ждет большое разочарование в вашей семейной жизни.
       С почтением знакомый вам Бенцион Крик».

Тартаковский не поленился и ответил без промедления:

«Беня!  Если бы ты был идиот, то я бы писал тебе как идиоту.  Но я тебя за такого не знаю, и упаси Боже тебя за такого знать.  Ты, видно, представляешься мальчиком.  Неужели ты не знаешь, что в этом году в Аргентине такой урожай, что хоть завались, и мы сидим с нашей пшеницей без почина.  И скажу тебе, положа руку на сердце, что мне надоело на старости лет кушать такой горький кусок хлеба и переживать эти неприятности, после того как я отработал всю жизнь, как последний ломовик.  И что же я имею после этих бессрочных каторжных работ?  Язвы, болячки, хлопоты и бессонницу.  Брось этих глупостей, Беня.
       Твой друг, гораздо больше, чем ты это предполагаешь, — Рувим Тартаковский».

«Полтора жида» сделал свое.  Он написал письмо.  Но почта не доставила письмо по адресу.  Не получив ответа, Беня рассерчал.  На следующий день он явился с четырьмя друзьями в контору Тартаковского.  Четыре юноши в масках и с револьверами ввалились в комнату.

— Руки вверх!  — сказали они и стали махать пистолетами.

— Работай спокойнее, Соломон, — заметил Беня одному из тех, кто кричал громче других, — не имей эту привычку быть нервным на работе, — и, оборотившись к приказчику, белому, как смерть, и желтому, как глина, он спросил его:

— «Полтора жида» в заводе?

— Их нет в заводе, — ответил приказчик, фамилия которого была Мугинштейн, а по имени он звался Иосиф и был холостым сыном тети Песи, куриной торговки с Серединской площади.

— Кто же будет здесь, наконец, за хозяина?  — стали допрашивать несчастного Мугинштейна.

— Я здесь буду за хозяина, — сказал приказчик, зеленый, как зеленая трава.

— Тогда отчини нам, с Божьей помощью, кассу!  — приказал ему Беня, и началась опера в трех действиях.

Нервный Соломон складывал в чемодан деньги, бумаги, часы и монограммы, покойник Иосиф стоял перед ним с поднятыми руками, и в это время Беня рассказывал истории из жизни еврейского народа.

— Коль раз он разыгрывает из себя Ротшильда, — говорил Беня о Тартаковском, — так пусть он горит огнем.  Объясни мне, Мугинштейн, как другу:  вот получает он от меня деловое письмо; отчего бы ему не сесть за пять копеек на трамвай и не подъехать ко мне на квартиру и не выпить с моей семьей стопку водки и закусить, чем Бог послал?  Что мешало ему выговорить передо мной душу?  «Беня, — пусть бы он мне сказал, — так и так, вот тебе мой баланс, повремени мне пару дней, дай вздохнуть, дай мне развести руками».  Что бы я ему ответил?  Свинья со свиньей не встречается, а человек с человеком встречается.  Мугинштейн, ты меня понял?

— Я вас понял, — сказал Мугинштейн и солгал, потому что совсем ему не было понятно, зачем «полтора жида», почтенный богач и первый человек, должен был ехать на трамвае закусывать с семьей биндюжника Менделя Крика.

А тем временем несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре.  Несчастье с шумом ворвалось в контору.  И хотя на этот раз оно приняло образ еврея Савки Буциса, но оно было пьяно, как водовоз.

— Го-гу-го, — закричал еврей Савка, — прости меня, Бенчик, я опоздал, — и он затопал ногами и стал махать руками.  Потом он выстрелил, и пуля попала Мугинштейну в живот.

Нужны ли тут слова?  Был человек и нет человека.  Жил себе невинный холостяк, как птица на ветке, — и вот он погиб через глупость.  Пришел еврей, похожий на матроса, и выстрелил не в какую-нибудь бутылку с сюрпризом, а в живого человека.  Нужны ли тут слова?

— Тикать с конторы, — крикнул Беня и побежал последним.  Но, уходя, он успел сказать Буцису:

— Клянусь гробом моей матери, Савка, ты ляжешь рядом с ним...

Теперь скажите мне вы, молодой господин, режущий купоны на чужих акциях, как поступили бы вы на месте Бени Крика?  Вы не знаете, как поступить.  А он знал.  Поэтому он Король, а мы с вами сидим на стене второго еврейского кладбища и отгораживаемся от солнца ладонями.

Несчастный сын тети Песи умер не сразу.  Через час после того, как его доставили в больницу, туда явился Беня.  Он велел вызвать к себе старшего врача и сиделку и сказал им, не вынимая рук из кремовых штанов:

— Я имею интерес, чтобы больной Иосиф Мугинштейн выздоровел.  Представляюсь на всякий случай — Бенцион Крик.  Камфору, воздушные подушки, отдельную комнату — давать с открытой душой.  А если нет, то на всякого доктора, будь он даже доктор философии, приходится не более трех аршин земли.

И все же Мугинштейн умер в ту же ночь.  И тогда только «полтора жида» поднял крик на всю Одессу.

— Где начинается полиция, — вопил он, — и где кончается Беня?

— Полиция кончается там, где начинается Беня.  — отвечали разумные люди, но Тартаковский не успокаивался, и он дождался того, что красный автомобиль с музыкальным ящиком проиграл на Серединской площади свой первый марш из оперы «Смейся, паяц».  Среди бела дня машина подлетела к домику, в котором жила тетя Песя.

Автомобиль гремел колесами, плевался дымом, сиял медью, вонял бензином и играл арии на своем сигнальном рожке.  Из автомобиля выскочил некто и прошел в кухню, где на земляном полу билась маленькая тетя Песя.  «Полтора жида» сидел на стуле и махал руками.

— Хулиганская морда, — прокричал он, увидя гостя, — бандит, чтобы земля тебя выбросила, хорошую моду себе взял — убивать живых людей...

— Мосье Тартаковский, — ответил ему Беня Крик тихим голосом, — вот идут вторые сутки, как я плачу за дорогим покойником, как за родным братом.  Но я знаю, что вы плевать хотели на мои молодые слезы.  Стыд, мосье Тартаковский, — в какой несгораемый шкаф упрятали вы стыд?  Вы имели сердце послать матери нашего покойного Иосифа сто жалких карбованцев.  Мозг вместе с волосами поднялся у меня дыбом, когда я услышал эту новость...

Тут Беня сделал паузу.  На нем был шоколадный пиджак, кремовые штаны и малиновые штиблеты.

— Десять тысяч единовременно, — заревел он, — десять тысяч единовременно и пенсию до ее смерти.  пусть она живет сто двадцать лет.  А если нет, тогда выйдем из этого помещения, мосье Тартаковский, и сядем в мой автомобиль...

Потом они бранились друг с другом.  «Полтора жида» бранился с Беней.  Я не был при этой ссоре.  Но те, кто были, те помнят.  Они сошлись на пяти тысячах наличными и пятидесяти рублях ежемесячно.

— Тетя Песя, — сказал тогда Беня всклокоченной старушке, валявшейся на полу, — если вам нужна моя жизнь, вы можете получить ее, но ошибаются все, даже Бог.  Вышла громадная ошибка, тетя Песя.  Но разве со стороны Бога не ошибкой было поселить евреев в России, чтобы они мучились, как в аду.  И чем было бы плохо, если бы евреи жили в Швейцарии, где их окружали бы первоклассные озера, гористый воздух и сплошные французы?  Ошибаются все, даже Бог.  Слушайте меня ушами, тетя Песя.  Вы имеете пять тысяч на руки и пятьдесят рублей в месяц до вашей смерти, — живите сто двадцать лет.  Похороны Иосифа будут по первому разряду: шесть лошадей, как шесть львов, две колесницы с венками, хор из Бродской синагоги, сам Миньковский придет отпевать покойного вашего сына...

И похороны состоялись на следующее утро.  О похоронах этих спросите у кладбищенских нищих.  Спросите об них у шамесов из синагоги торговцев кошерной птицей или у старух из второй богадельни.  Таких похорон Одесса еще не видала, а мир не увидит.  Городовые в этот день одели нитяные перчатки.  В синагогах, увитых зеленью и открытых настежь, горело электричество.  На белых лошадях, запряженных в колесницу, качались черные плюмажи.  Шестьдесят певчих шли впереди процессии.  Певчие были мальчиками, но они пели женскими голосами.  Старосты синагоги торговцев кошерной птицей вели тетю Песю под руки.  За старостами шли члены общества приказчиков-евреев, а за приказчиками-евреями — присяжные поверенные, доктора медицины и акушерки-фельдшерицы.  С одного бока тети Песи находились куриные торговки со Старого базара, а с другого бока находились почетные молочницы с Бугаевки, завороченные в оранжевые шали.  Они топали ногами, как жандармы на параде в табельный день.  От их широких бедер шел запах моря и молока.  И позади всех плелись служащие Рувима Тартаковского.  Их было сто человек, или двести, или две тысячи.  На них были черные сюртуки с шелковыми лацканами и новые сапоги, которые скрипели, как поросята в мешке.

И вот я буду говорить, как говорил Господь на горе Синайской из горящего куста.  Кладите себе в уши мои слова.  Все, что я видел, я видел своими глазами, сидя здесь, на стене второго кладбища, рядом с шепелявым Мойсейкой и Шимшоном из погребальной конторы.  Видел это я — Арье-Лейб, гордый еврей, живущий при покойниках.

Колесница подъехала к кладбищенской синагоге.  Гроб поставили на ступени.  Тетя Песя дрожала, как птичка.  Кантор вылез из фаэтона и начал панихиду.  Шестьдесят певчих вторили ему.  И в эту минуту красный автомобиль вылетел из-за поворота.  Он проиграл «Смейся, паяц» и остановился.  Люди молчали, как убитые.  Молчали деревья, певчие, нищие.  Четыре человека вылезли из-под красной крыши и тихим шагом поднесли к колеснице венок из невиданных роз.  А когда панихида кончилась, четыре человека подвели под гроб свои стальные плечи и с горящими глазами и выпяченной грудью зашагали вместе с членами общества приказчиков-евреев.

Впереди шел Беня Крик, которого тогда никто еще не называл Королем.  Первым приблизился он к могиле, взошел на холмик и простер руку.

— Что хотите вы делать, молодой человек?  — подбежал к нему Кофман из погребального братства.

— Я хочу сказать речь, — ответил Беня Крик.  И он сказал речь.  Ее слышали все, кто хотел слушать.  Ее слышал я, Арье-Лейб, и шепелявый Мойсейка, который сидел на стене со мною рядом.

— Господа и дамы, — сказал Беня Крик, — господа и дамы, — сказал он, и солнце встало над его головой, как часовой с ружьем.  — Вы пришли отдать последний долг честному труженику, который погиб за медный грош.  От своего имени и от имени всех, кто здесь не присутствует, благодарю вас.  Господа и дамы.  Что видел наш дорогой Иосиф в своей жизни?  Он видел пару пустяков.  Чем занимался он?  Он пересчитывал чужие деньги.  За что погиб он?  Он погиб за весь трудящийся класс.  Есть люди, уже обреченные смерти.  И есть люди, еще не начавшие жить.  И вот пуля, летевшая в обреченную грудь, пробивает Иосифа, не видевшего в своей жизни ничего, кроме пары пустяков.  Есть люди, умеющие пить водку, и есть люди, не умеющие пить водку, но все же пьющие ее.  И вот первые получают удовольствие от горя и от радости, а вторые страдают за всех тех, кто пьет водку, не умея пить ее.  Поэтому, господа и дамы, после того как, мы помолимся за нашего бедного Иосифа, я попрошу вас проводить к могиле неизвестного вам, но уже покойного Савелия Буциса.

И, сказав эту речь, Беня Крик сошел с холмика.  Молчали люди, деревья и кладбищенские нищие.  Два могильщика пронесли некрашенный гроб к соседней могиле.  Кантор, заикаясь, окончил молитву.  Беня бросил первую лопату и перешел к Савке.  За ним пошли, как овцы, все присяжные поверенные и дамы с брошками.  Он заставил кантора пропеть над Савкой полную панихиду, и шестьдесят певчих вторили кантору.  Савке не снилась такая панихида, — поверьте слову Арье-Лейба, старого старика.

Говорят, что в тот день «полтора жида» решил закрыть дело.  Я при этом не был.  Но то, что ни кантор, ни хор, ни погребальное братство не просили денег за похороны, — это видел я глазами Арье-Лейба.  Арье-Лейб — так зовут меня.  И больше я ничего не мог видеть, потому что люди, тихонько отойдя от Савкиной могилы, бросились бежать, как с пожара.  Они летели в фаэтонах, в телегах и пешком.  И только те четыре, что приехали на красном автомобиле, на нем же и уехали.  Музыкальный ящик проиграл свой марш, машина вздрогнула и умчалась.

— Король, — глядя ей вслед, сказал шепелявый Мойсейка, тот самый, что забирает у меня лучшие места на стенке.

Теперь вы знаете все.  Вы знаете, кто первый произнес слово «король».  Это был Мойсейка.  Вы знаете, почему он не назвал так ни одноглазого Грача, ни бешеного Кольку.  Вы знаете все.  Но что пользы, если на носу у вас по-прежнему очки, а в душе осень?..

1921–1923
Story list



Илья  Исаакович  и  Маргарита  Прокофьевна


Гершкович вышел от надзирателя с тяжелым сердцем.  Ему было объявлено, что если не выедет он из Орла с первым поездом, то будет отправлен по этапу.  А выехать — значило потерять дело.

С портфелем в руке, худощавый и неторопливый, шел он по темной улице.  На углу его окликнула высокая женская фигура:

— Котик, зайдешь?

Гершкович поднял брови, посмотрел на нее через блеснувшие очки, подумал и сдержанно ответил:

— Зайду. 

Женщина взяла его под руку.  Они пошли за угол.

— Куда же мы?  В гостиницу?

— Мне надо на всю ночь, — ответил Гершкович, — к тебе.

— Это будет стоить трешницу, папаша.

— Два, — сказал Гершкович.

— Расчета нет, папаша...

Сторговались за два с полтиной.  Пошли дальше.

Комната проститутки была небольшая, чистенькая, с порваными занавесками и розовым фонарем.  Когда пришли, женщина сняла пальто, расстегнула кофточку...  и подмигнула.

— Э, — поморщился Гершкович, — какое глупство.

— Ты сердитый, папаша.

Oна села к нему на колени.

— Нивроко, — сказал Гершкович, — пудов пять в вас будет?

— Четыре тридцать.

Она взасос поцеловала его в седеющую щеку.

       .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

— Э, — снова поморщился Гершкович, — я устал, хочу уснуть.

Проститутка встала.  Лицо у нее сделалось скверное.

— Ты еврей?

Он посмотрел на нее через очки и ответил:

— Нет.

— Папашка, — медленно промолвила проститутка, — это будет стоить десятку.

Он поднялся и пошел к двери.

— Пятерку, — сказала женщина.

Гершкович вернулся.

— Постели мне, — устало сказал еврей, снял пиджак и осмотрелся, куда его повесить.  — Как тебя зовут?

— Маргарита. 

— Перемени простыню, Маргарита.

Кровать была широкая, с мягкой периной.

Гершкович стал медленно раздеваться, снял белые носки, расправил вспотевшие пальцы на ногах, запер дверь на ключ, положил его под подушку и лег.  Mapгарита, позевывая, неторопливо сняла платье, скосив глаза, выдавила прыщик на плече и стала заплетать на ночь жиденькую косичку.

— Как тебя зовут, папашка?

— Эли, Элья Исаакович.

— Торгуешь? 

— Наша торговля...  — неопределенно ответил Гершкович.

Маргарита задула ночник и легла...

       .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

— Нивроко, — сказал Гершкович.  — Откормилась.

Скоро они заснули.


На следующее утро яркий свет солнца залил комнату.  Гершкович проснулся, оделся, подошел к окну.

— У нас море, у вас поле, — сказал он.  — Хорошо.

— Ты откуда?  — спросила Маргарита.

— Из Одессы, — ответил Гершкович, — первый город, хороший город, — и он хитро улыбнулся.

— Тебе, я вижу, везде хорошо.  — сказала Маргарита.

— И правда, — ответил Гершкович.  — Везде хорошо, где люди есть.

— Какой ты дурак, — промолвила Маргарита, приподнимаясь на кровати.  — Люди злые.

— Нет, — сказал Гершкович, — люди добрые.  Их научили думать, что они злые, они и поверили.

Маргарита подумала, потом улыбнулась.

— Ты занятный, — медленно проговорила она и внимательно оглядела его.

— Отвернись.  Я оденусь.

Потом завтракали, пили чай с баранками.  Гершкович научил Маргариту намазывать хлеб маслом и по-особенному накладывать поверх колбасу.

— Попробуйте, а мне, между прочим, надо отправляться.

Уходя, Гершкович сказал:

— Возьмите три рубля, Маргарита.  Поверите, негде копейку заработать.

Маргарита улыбнулась.

— Жила ты, жила.  Давай три.  Придешь вечером?

— Приду. 

Вечером Гершкович принес ужин — селедку, бутылку пива, колбасы, яблок.  Маргарита была в темном глухом платье.  Закусывая, разговорились.

— Полсотней в месяц не обойдешься.  — говорила Маргарита.  — Занятия такая, что дешевкой оденешься — щей не похлебаешь.  За комнату отдаю пятнадцать, возьми в расчет...

— У нас в Одессе, — подумавши ответил Гершкович, с напряжением разрезая селедку на равные части, — за десять рублей вы имеете на Молдаванке царскую комнату.

— Прими в расчет, народ у меня толчется, от пьяного не убережешься...

— Каждый человек имеет свои неприятности, — промолвил Гершкович и рассказал о своей семье, о пошатнувшихся делах, о сыне, которого забрали на военную службу.

Маргарита слушала, положив голову на стол, и лицо у нее было внимательное, тихое и задумчивое.

После ужина, сняв пиджак и тщательно протерев очки суконкой, он сел за столик и, придвинув к себе лампу, стал писать коммерческие письма.  Маргарита мыла голову.

Писал Гершкович неторопливо, внимательно, поднимая брови, по временам задумываясь, и, обмакивая перо, ни разу не забыл отряхнуть его от лишних чернил.

Окончив писать, он посадил Маргариту на копировальную книгу.

— Вы, нивроко, дама с весом.  Посидите.  Маргарита Прокофьевна, проше пана.

Гершкович улыбнулся, очки блеснули, и глаза сделались у него блестящие, маленькие, смеющиеся.


На следующий день он уезжал.  Прохаживаясь по перрону, за несколько минут до отхода поезда, Гершкович заметил Маргариту, быстро шедшую к нему с маленьким свертком в руках.  В свертке были пирожки и жирные пятна от них проступили на бумаге.

Лицо у Маргариты было красное, жалкое, грудь волновалась от быстрой ходьбы.

— Привет в Одессу, — сказала она, — привет...

— Спасибо, — ответил Гершкович, взял пирожки, поднял брови, над чем-то подумал и сгорбился.

Раздался третий звонок.  Они протянули друг другу руки.

— До свидания, Маргарита Прокофьевна.

— До свиданья, Элья Исаакович.

Гершкович вошел в вагон.  Поезд двинулся.

1916

Нивроко
Не сглазить бы (идиш; из укр. нiвроку).
        Story list



Гюи  де  Мопасан


Зимой шестнадцатого года я очутился в Петербурге с фальшивым паспортом и без гроша денег.  Приютил меня учитель русской словесности — Алексей Казанцев.

Он жил на Песках, в промерзшей, желтой, зловонной улице.  Приработком к скудному его жалованью были переводы с испанского; в ту пору входил в славу Бласко Ибаньес.

Казанцев и проездом не бывал в Испании, но любовь к этой стране заполняла его существо — он знал в Испании все замки, сады и реки.  Кроме меня к Казанцеву жалось еще множество вышибленных из правильной жизни людей.  Мы жили впроголодь.  Изредка бульварные листки печатали мелким шрифтом наши заметки о происшествиях.

По утрам я околачивался в моргах и полицейских участках.

Счастливее нас был все же Казанцев.  У него была родина — Испания.

В ноябре мне представилась должность конторщика на Обуховском заводе, недурная служба, освобождавшая от воинской повинности.

Я отказался стать конторщиком.

Уже в ту пору — двадцати лет от роду — я сказал себе:  лучше голодовка, тюрьма, скитания, чем сидение за конторкой часов по десяти в день.  Особой удали в этом обете нет, но я не нарушил его и не нарушу.  Мудрость дедов сидела в моей голове:  мы рождены для наслаждения трудом, дракой, любовью, мы рождены для этого и ни для чего другого.

Слушая мои рацеи, Казанцев ерошил желтый короткий пух на своей голове.  Ужас в его взгляде перемешивался с восхищением.

На рождестве к нам привалило счастье.  Присяжный поверенный Бендерский, владелец издательства Альциона, задумал выпустить в свет новое издание сочинений Мопассана.  За перевод взялась жена присяжного поверенного — Раиса.  Из барской затеи ничего не вышло.

У Казанцева, переводившего с испанского, спросили, не знает ли он человека в помощь Раисе Михайловне.  Казанцев указал на меня.

На следующий день, облачившись в чужой пиджак.  я отправился к Бендерским.  Они жили на углу Невского и Мойки, в доме, выстроенном из финляндского гранита и обложенном розовыми колонками, бойницами, каменными гербами.  Банкиры без роду и племени, выкресты, разжившиеся на поставках, настроили в Петербурге перед войной множество пошлых, фальшиво величавых этих замков.

По лестнице пролегал красный ковер.  На площадках, поднявшись на дыбы, стояли плюшевые медведи.

В их разверстых пастях горели хрустальные колпаки.

Бендерские жили в третьем этаже.  Дверь открыла горничная в наколке, с высокой грудью.  Она ввела меня в гостиную, отделанную в древне-славянском стиле.  На стенах висели синие картины Рериха — доисторические камни и чудища.  По углам — на поставцах — расставлены были иконы древнего письма.  Горничная с высокой грудью торжественно двигалась по комнате.  Она была стройна, близорука, надменна.  В серых раскрытых ее глазах окаменело распутство.  Девушка двигалась медленно.  Я подумал, что в любви она, должно быть, ворочается с неистовым проворством.  Парчовый полог, висевший над дверью, заколебался.  В гостиную, неся большую грудь, вошла черноволосая женщина с розовыми глазами.  Не нужно было много времени, чтобы узнать в Бендерской упоительную эту породу евреек, пришедших к нам из Киева и Полтавы, из степных, сытых городов, обсаженных каштанами и акациями.  Деньги оборотистых своих мужей эти женщины переливают в розовый жирок на животе, на затылке, на круглых плечах.  Сонливая, нежная их усмешка сводит с ума гарнизонных офицеров.

— Мопассан — единственная страсть моей жизни, — сказала мне Раиса.

Стараясь удержать качание больших бедер, она вышла из комнаты и вернулась с переводом «Мисс Гарриэт».  В переводе ее не осталось и следа от фразы Мопассана — свободной, текучей, с длинным дыханием страсти.  Бендерская писала утомительно правильно, безжизненно и развязно, — так, как писали раньше евреи на русском языке.

Я унес рукопись к себе и дома в мансарде Казанцева — среди спящих — всю ночь прорубал просеки в чужом переводе.  Работа эта не так дурна, как кажется.  Фраза рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время.  Тайна заключается в повороте, едва ощутимом.  Рычаг должен лежать в руке и обогреваться.  Повернуть его надо один раз, а не два.

На утро я снес выправленную рукопись.  Раиса не лгала, когда говорила о своей страсти к Мопассану.  Она сидела недвижимо во время чтения, сцепив руки:  атласные эти руки текли к земле, лоб ее бледнел, кружевце между отдавленными грудями отклонялось и трепетало.

— Как вы это сделали?

Тогда я заговорил о стиле, об армии слов, об армии, в которой движутся все роды оружия.  Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя.  Она слушала, склонив голову, приоткрыв крашеные губы.  Черный луч сиял в лакированных ее волосах, гладко прижатых и разделенных пробором.  Облитые чулком ноги с сильными и нежными икрами расставились по ковру.

Горничная, уводя в сторону окаменевшие распутные глаза, внесла на подносе завтрак.

Стеклянное петербургское солнце ложилось на блеклый неровный ковер.  Двадцать девять книг Мопассана стояли над столом на полочке.  Солнце тающими пальцами трогало сафьяновые корешки книг — прекрасную могилу человеческого сердца.

Нам подали кофе в синих чашечках и мы стали переводить «Идиллию».  Все помнят рассказ о том, как голодный юноша-плотник отсосал у толстой кормилицы молоко, тяготившее ее.  Это случилось в поезде, шедшем из Ниццы в Марсель, в знойный полдень, в стране роз, на родине роз, там, где плантации цветов спускаются к берегу моря...

Я ушел от Бендерских с двадцатью пятью рублями аванса.  Наша коммуна на Песках была пьяна в этот вечер, как стадо упившихся гусей.  Мы черпали ложкой зернистую икру и заедали ее ливерной колбасой.  Захмелев, я стал бранить Толстого.

— Он испугался, ваш граф, он струсил...  Его религия — страх...  Испугавшись холода, старости, смерти, граф сшил себе фуфайку из веры...

— И дальше, — качая птичьей головой, спрашивал меня Казанцев.

Мы заснули рядом с собственными постелями.  Мне приснилась Катя, сорокалетняя прачка, жившая под нами.  По утрам мы брали у нее кипяток.  Я и лица ее толком не успел разглядеть, но во сне мы с Катей Бог знает что делали.  Мы измучили друг друга поцелуями.  Я не удержался от того, чтобы зайти к ней на следующее утро за кипятком.

Меня встретила увядшая, перекрещенная шалью женщина, с распустившимися пепельно-седыми завитками и отсыревшими руками.

С этих пор я всякое утро завтракал у Бендерских.  В нашей мансарде завелась новая печка, селедка, шоколад.  Два раза Раиса возила меня на острова.  Я не утерпел и рассказал ей о моем детстве.  Рассказ вышел мрачным, к собственному моему удивлению.  Из-под кротовой шапочки на меня смотрели блестящие испуганные глаза.  Рыжий мех ресниц жалобно вздрагивал.

Я познакомился с мужем Раисы — желтолицым евреем с голой головой и плоским сильным телом, косо устремившимся к полету.  Ходили слухи о близости его к Распутину.  Барыши, получаемые им на военных поставках, придали ему вид одержимого.  Глаза его блуждали, ткань действительности порвалась для него.  Раиса смущалась, знакомя новых людей со своим мужем.  По молодости лет я заметил это на неделю позже, чем следовало.

После нового года к Раисе приехали из Киева две ее сестры.  Я принес как-то рукопись «Признания» и, не застав Раисы, вернулся вечером.  В столовой обедали.  Оттуда доносилось серебристое кобылье ржанье и гул мужских голосов, неумеренно ликующих.  В богатых домах, не имеющих традиций, обедают шумно.  Шум был еврейский, с перекатами и певучими окончаниями.  Раиса вышла ко мне в бальном платье с голой спиной.  Ноги в колеблющихся лаковых туфельках ступали неловко.

— Я пьяна, голубчик, — и она протянула мне руки, унизанные цепями платины и звездами изумрудов.  Тело ее качалось, как тело змеи, встающей под музыку к потолку.  Она мотала завитой головой, бренчала перстнями и упала вдруг в кресло с древнерусской резьбой.  На пудренной ее спине тлели рубцы.

За стеной еще раз взорвался женский смех.  Из столовой вышли сестры с усиками, такие же полногрудые и рослые, как Раиса.  Груди их были выставлены вперед, черные волосы развевались.  Обе были замужем за своими собственными Бендерскими.  Комната наполнилась бессвязным женским весельем, весельем зрелых женщин.  Мужья закутали сестер в котиковые манто, в оренбургские платки, заковали их в черные ботики; под снежным забралом платков остались только нарумяненные пылающие щеки, мраморные носы и глаза с семитическим близоруким блеском.  Пошумев, они уехали в театр, где давали «Юдифь» с Шаляпиным.

— Я хочу работать, — пролепетала Раиса, протягивая голые руки, — мы упустили целую неделю...

Она принесла из столовой бутылку и два бокала.  Грудь ее свободно лежала в шелковом мешке платья; соски выпрямились, шелк накрыл их.

— Заветная, — сказала Раиса, разливая вино, — мускат 83 года, муж убьет меня, когда узнает...

Я никогда не имел дела с мускатом 83 года и не задумался выпить три бокала один за другим.  Они тотчас же увели меня в переулки, где веяло оранжевое пламя и слышалась музыка.

— Я пьяна, голубчик...  Что у нас сегодня?..

— Сегодня у нас "L'aveu"...

— Итак, «Признание».  Солнце — герой этого рассказа, le soleil de France...  Расплавленные капли солнца, упав на рыжую Селесту, превратились в веснушки.  Солнце отполировало отвесными своими лучами, вином и яблочным сидром рожу кучера Полита.  Два раза в неделю Селеста возила в город на продажу сливки, яйца и куриц.  Она платила Политу за проезд десять су за себя и четыре су за корзину.  И в каждую поездку Полит, подмигивая, справлялся у рыжей Селесты, — Когда же мы позабавимся, ma belle?

— Что это значит, мсье Полит?

Подпрыгивая на козлах, кучер объяснил — Позабавиться это значит позабавиться, черт меня побери...  Парень с девкой — музыки не надо...

— Я не люблю таких шуток, мсье Полит, — ответила Селеста и отодвинула от парня свои юбки, нависшие над могучими икрами в красных чулках.

Но этот дьявол Полит все хохотал, все кашлял, — когда-нибудь мы позабавимся, mа belle, — и веселые слезы катились по его лицу цвета кирпичной крови и вина.

Я выпил еще бокал заветного муската.  Раиса чокнулась со мной.

Горничная с окаменевшими глазами прошла по комнате и исчезла.

Cе diable de Polyte...  За два года Селеста переплатила ему сорок восемь франков.  Это пятьдесят франков без двух.  В конце второго года, когда они были одни в дилижансе и Полит, хвативший сидра перед отъездом, спросил по своему обыкновению:  — А не позабавиться ли нам сегодня, мамзель Селеста?  — она ответила, потупив глаза:  — Я к вашим услугам, мсье Полит...

Раиса с хохотом упала на стол.  Се diable de Polyte...

Дилижанс был запряжен белой клячей.  Белая кляча с розовыми от старости губами пошла шагом.  Веселое солнце Франции окружило рыдван, закрытый от мира порыжевшим козырьком.  Парень с девкой, музыки им не надо...

Раиса протянула мне бокал.  Это был пятый.

— Mon vieux, за Мопассана...

— А не позабавиться ли нам сегодня, mа belle...  Я потянулся к Раисе и поцеловал ее в губы.  Они задрожали и вспухли.

— Вы забавный, — сквозь зубы пробормотала Раиса и отшатнулась.  Она прижалась к стене, распластав обнаженные руки.  На руках и на плече у нее зажглись пятна.  Изо всех богов, распятых на кресте, это был самый обольстительный.

— Потрудитесь сесть, мсье Полит...

Она указала мне на косое синее кресло, сделанное в славянском стиле.  Спинку его составляли сплетения, вырезанные из дерева с расписными хвостами.  Я побрел туда, спотыкаясь.

Ночь подложила под голодную мою юность бутылку муската 83 года и двадцать девять книг, двадцать девять петард, начиненных жалостью, гением, страстью...  Я вскочил, опрокинул стул, задел полку.  Двадцать девять томов обрушились на ковер, страницы их разлетелись, они стали боком...  и белая кляча моей судьбы пошла шагом.

— Вы забавный, — прорычала Раиса.

Я ушел из гранитного дома на Мойке в двенадцатом часу, до того, как сестры и муж вернулись из театра.  Я был трезв и мог ступать по одной доске, но много лучше было шататься, и я раскачивался из стороны в сторону, распевая на только что выдуманном мною языке.  В туннелях улиц, обведенных цепью фонарей, валами ходили пары тумана.  Чудовища ревели за кипящими стенами.  Мостовые отсекали ноги идущим по ним.

Дома спал Казанцев.  Он спал сидя, вытянув тощие ноги в валенках.  Канареечный пух поднялся на его голове.  Он заснул у печки, склонившись над «Дон-Кихотом» издания 1624 года.  На титуле этой книги было посвящение герцогу де Броглио.  Я лег неслышно, чтобы не разбудить Казанцева, придвинул к себе лампу и стал читать книгу Эдуарда де Мениаль — «О жизни и творчестве Гюи де-Мопассана».

Губы Казанцева шевелились, голова его сваливалась.

И я узнал в эту ночь от Эдуарда де Мениаль, что Мопассан родился в 1850 году от нормандского дворянина и Лауры ле Пуатевен, двоюродной сестры Флобера.  Двадцати пяти лет он испытал первое нападение наследственного сифилиса.  Плодородие и веселье, заключенные в нем, сопротивлялись болезни.  В начале он страдал головными болями и припадками ипохондрии.  Потом призрак слепоты стал перед ним.  Зрение его слабело.  В нем развилась мания подозрительности, нелюдимость и сутяжничество.  Он боролся яростно, метался на яхте по Средиземному морю, бежал в Тунис, в Марокко, в Центральную Африку, — и писал непрестанно.  Достигнув славы, он перерезал себе на сороковом году жизни горло, истек кровью, но остался жив.  Его заперли в сумасшедший дом.  Он ползал там на четвереньках и поедал свои испражнения.  Последняя надпись в его скорбном листе гласит:  "Monsieur de Maupassant va s'animaliser" («Господин Мопассан превратился в животное»).  Он умер сорока двух лет.  Мать пережила его.

Я дочитал книгу до конца и встал с постели.  Туман подошел к окну и скрыл вселенную.  Сердце мое сжалось.  Предвестие истины коснулось меня.

1920–1922

Le soleil de France
Солнце Франции (франц.)
Ma belle
Моя красавица (франц.)
Ce diable de Polyte
Этот дьявол Полит (франц.)
Mon vieux
Старина, дружище (франц.)
        Story list



Мой  первый  гонорар


Жить весной в Тифлисе, иметь двадцать лет от роду к не быть любимым — это беда.  Такая беда приключилась со мной.  Я служил корректором в типографии Кавказского военного округа.  Под окнами моей мансарды клокотала Кура.  Солнце, восходившее за горами, зажигало по утрам мутные ее узлы.  Мансарду я снимал у молодоженов-грузин.  Хозяин мой торговал на восточном базаре мясом.  За стеной, осатанев от любви, мясник и его жена ворочались как большие рыбы, запертые в банку.  Хвосты обеспамятевших этих рыб бились о перегородку.  Они трясли наш чердак, почернелый под отвесным солнцем, срывали его со столбов и несли в бесконечность.  Зубы их, сведенные упрямой злобой страсти, не могли разжаться.  По утрам новобрачная Милиет спускалась за лавашом.  Она так была слаба, что держалась за перила, чтобы не упасть.  Ища тонкой ногой ступеньку, Милиет улыбалась неясно и слепо, как выздоравливающая.  Прижав ладони к маленькой груди, она кланялась всем, кто ей встречался на пути, — зазеленевшему от старости айсору, разносчику керосина и мегерам, продававшим мотки бараньей шерсти, мегерам, изрезанным жгучими морщинами.  По ночам толкотня и лепет моих соседей сменялись молчанием, пронзительным, как свист ядра.

Иметь двадцать лет от роду, жить в Тифлисе и слушать по ночам бури чужого молчания — это беда.  Спасаясь от нее, я кидался опрометью вон из дому, вниз к Куре, там настигали меня банные пары тифлисской весны.  Они накидывались с размаху и обессиливали.  С пересохшим горлом я кружил по горбатым мостовым.  Туман весенней духоты загонял меня снова на чердак, в лес почернелых пней, озаренных луной.  Мне ничего не оставалось, кроме как искать любви.  Конечно, я нашел ее.  На беду или на счастье, женщина, выбранная мною, оказалась проституткой.  Ее звали Вера.  Каждый вечер я крался за нею по Головинскому проспекту, не решаясь заговорить.  Денег для нее у меня не было, да и слов, — неутомимых этих пошлых и роющих слов любви — тоже не было.  Смолоду все силы моего существа были отданы на сочинение повестей, пьес, тысячи историй.  Они лежали у меня на сердце, как жаба на камне.  Одержимый бесовской гордостью, я не хотел писать их до времени.  Мне казалось пустым занятием — сочинять хуже, чем это делал Лев Толстой.  Мои истории предназначались для того, чтобы пережить забвение.  Бесстрашная мысль, изнурительная страсть стоят труда, потраченного на них, только тогда, когда они облачены в прекрасные одежды.  Как сшить эти одежды?..

Человеку, взятому на аркан мыслью, присмиревшему под змеиным ее взглядом, трудно изойти пеной незначащих и роющих слов любви.  Человек этот стыдится плакать от горя.  У него недостает ума, чтобы смеяться от счастья.  Мечтатель — я не овладел бессмысленным искусством счастья.  Мне пришлось поэтому отдать Вере десять рублей из скудных моих заработков.

Решившись, я стал однажды вечером на страже у дверей духана «Симпатия».  Мимо меня небрежным парадом двигались князья в синих черкесках и мягких сапогах.  Ковыряя в зубах серебряными зубочистками, они рассматривали женщин, крашенных кармином, грузинок с большими ступнями и узкими бедрами.  В сумерках просвечивала бирюза.  Распустившиеся акации завывали вдоль улиц низким, осыпающимся голосом.  Толпа чиновников в белых кителях колыхалась по проспекту; ей навстречу летели с Казбека бальзамические струи.

Вера пришла позже, когда стемнело.  Рослая, белолицая — она плыла впереди обезьяньей толпы, как плывет богородица на носу рыбачьего баркаса.  Она поравнялась с дверьми духана «Симпатия».  Я качнулся, двинулся.

— В какие Палестины?

Широкая розовая спина двигалась передо мною.  Вера обернулась.

— Вы что там лепечете?..

Она нахмурилась, глаза ее смеялись.

— Куда Бог несет?..

Во рту моем слова раскалывались, как высохшие поленья.  Переменив ногу.  Вера пошла со мною рядом.

— Десятка — вам не обидно будет?..

Я согласился так быстро, что это возбудило ее подозрения.

— Да есть ли они у тебя, десять рублей?..

Мы вошли в подворотню, я подал ей мой кошелек.  Она насчитала в нем двадцать один рубль, серые глаза ее щурились, губы шевелились.  Золотые монеты она положила к золотым, серебряные к серебряным.

— Десятку мне, — отдавая кошелек, сказала Вера, — пять рублей прогуляем, на остальные живи.  У тебя когда получка?..

Я ответил, что получка через четыре дня.  Мы вышли из подворотни.  Вера взяла меня под руку и прижалась плечом.  Мы пошли вверх по остывающей улице.  Тротуар был засыпан ковром увядших овощей.

— В Боржом бы от этакой жары...

Бант охватывал Верины волосы.  В нем лились и гнулись молнии от фонарей.

— Ну и дуй в Боржом...

Это я сказал — «дуй».  Для чего-то оно было мною произнесено — это слово.

— Пети-мети нет, — ответила Вера, зевнула и забыла обо мне.  Она забыла обо мне потому, что день ее был сделан и заработок со мной был легок.  Она поняла, что я не подведу ее под полицию и не заберу ночью денег вместе с серьгами.

Мы дошли до подножия горы святого Давида.  Там, в харчевне, я заказал люля-кебаб.  Не дожидаясь пищи, Вера пересела к группе старых персов, обсуждавших свои дела.  Опершись на стоящие палки, кивая оливковыми головами, они убеждали кабатчика в том, что для него пришла пора расширить торговлю.  Вера вмешалась в их разговор.  Она стала на сторону стариков.  Она стояла за то, чтобы перевести харчевню на Михайловский проспект.  Кабатчик, ослепший от рыхлости и осторожности, сопел.  Я один ел мой люля-кебаб.  Обнаженные Верины руки текли из шелка рукавов, она пристукивала по столу кулаком, серьги ее летали между длинных выцветших спин, оранжевых бород и крашеных ногтей.  Люля-кебаб остыл, когда она вернулась к столику.  Лицо ее горело от волнения.

— Вот не сдвинешь его с места, ишака этого...  На Михайловском с восточной кухней, знаешь, какие дела можно поднять...

Мимо столика, один за другим, проходили знакомые Веры — князья в черкесках, немолодые офицеры, лавочники в чесучовых пиджаках и пузатые старики с загорелыми лицами и зелеными угрями на щеках.  Только в двенадцатом часу ночи попали мы в гостиницу, но и там у Веры нашлись нескончаемые дела.  Какая-то старушка снаряжалась в путь к сыну в Армавир.  Оставив меня, Вера побежала к отъезжающей и стала тискать коленями ее чемодан, увязывать ремнями подушки, заворачивать пирожки в масленую бумагу.  Плечистая старушка в газовой шляпёнке, с рыжей сумкой на боку, ходила по номерам прощаться.  Она шаркала по коридору резиновыми ботиками, всхлипывала и улыбалась всеми морщинами.  Час — не меньше — ушел на проводы.  Я ждал Веру в прелом номере, заставленном трехногими креслами, глиняной печью, сырыми углами в разводах.

Меня мучили и таскали по городу так долго, что самая любовь моя показалась мне врагом, прилипчивым врагом...

В коридоре шаркала и разражалась внезапным хохотом чужая жизнь.  В пузырьке, наполненном молочной жидкостью, умирали мухи.  Каждая умирала по-своему.  Агония одной была длительна, предсмертные содрогания порывисты; другая умирала, трепеща чуть заметно.  Рядом с пузырьком на потертой скатерти валялась книга, роман из боярской жизни Головина.  Я раскрыл ее наугад.  Буквы построились в ряд и смешались.  Предо мною, в квадрате окна, уходил каменистый подъем, кривая турецкая уличка.  В комнату вошла Вера.

— Проводили Федосью Маврикиевну, — сказала она.  — Поверишь, она нам всем как родная была...  Старушка одна едет, ни попутчика, никого...

Вера села на кровать, расставив колени.  Глаза ее блуждали в чистых областях забот и дружбы.  Потом она увидела меня, в двубортной куртке.  Женщина сцепила руки и потянулась.

— Заждался небось...  Ничего, сейчас сделаемся...

Но что собиралась Вера делать — я так и не понял.  Приготовления ее были похожи на приготовления доктора к операции.  Она зажгла керосинку и поставила на нее кастрюлю с водой.  Она положила чистое полотенце на спинку кровати и повесила кружку от клизмы над головой, кружку с белой кишкой, болтающейся по стене.  Когда вода согрелась, Вера перелила ее в клизму, бросила в кружку красный кристалл и стала через голову стягивать с себя платье.  Большая женщина с опавшими плечами и мятым животом стояла передо мной.  Расплывшиеся соски слепо уставились в стороны.

— Пока вода доспеет, — сказала моя возлюбленная, — подь-ка сюда, попрыгунчик...

Я не двинулся с места.  Во мне оцепенело отчаяние.  Зачем променял я одиночество на это логово, полное нищей тоски, на умирающих мух и трехногую мебель...

О боги моей юности!..  Как не похожа была будничная эта стряпня на любовь моих хозяев за стеной, на протяжный, закатывающийся их визг...

Вера подложила ладони под груди и покачала их.

— Что сидишь невесел, голову повесил?..  Поди сюда...

Я не двинулся с места.  Вера подняла рубаху к животу и снова села на кровать.

— Или денег пожалел?

— Моих денег не жалко...

Я сказал это рвущимся голосом.

— Почему так — не жалко?..  Или ты вор?..

— Я не вор.

— Нинкуешь у воров?..

— Я мальчик.

— Я вижу, что не корова,— пробормотала Вера.  Глаза ее слипались.  Она легла и, притянув меня к себе, стала шарить по моему телу.

— Мальчик, — закричал я, — ты понимаешь, мальчик у армян...

О боги моей юности!..  Из двадцати прожитых лет — пять ушло на придумывание повестей, тысячи повестей, сосавших мозг.  Они лежали у меня на сердце, как жаба на камне.  Сдвинутая силой одиночества, одна из них упала на землю.  Видно, на роду мне было написано, чтобы тифлисская проститутка сделалась первой моей читательницей.  Я похолодел от внезапности моей выдумки и рассказал ей историю о мальчике у армян.  Если бы я меньше и ленивей думал о своем ремесле, — я заплел бы пошлую историю о выгнанном из дому сыне богатого чиновника, об отце-деспоте и матери-мученице.  Я не сделал этой ошибки.  Хорошо придуманной истории незачем походить на действительную жизнь; жизнь изо всех сил старается походить на хорошо придуманную историю.  Поэтому и еще потому, что так нужно было моей слушательнице, — я родился в местечке Алешки, Херсонской губернии.  Отец работал чертежником в конторе речного пароходства.  Он дни и ночи бился над чертежами, чтобы дать нам, детям, образование, но мы пошли в мать, лакомку и хохотунью.  Десяти лет я стал воровать у отца деньги, подросши, убежал в Баку, к родственникам матери.  Они познакомили меня с армянином Степаном Ивановичем.  Я сошелся с ним, и мы прожили вместе четыре года...

— Да лет-то тебе сколько было тогда?..

— Пятнадцать... 

Вера ждала злодейств от армянина, развратившего меня.  Тогда я сказал:

— Мы прожили четыре года.  Степан Иванович оказался самым доверчивым и щедрым человеком из всех людей, каких я знал, самым совестливым и благородным.  Всем приятелям он верил на слово.  Мне бы за эти четыре года изучить ремесло — я не ударил пальцем о палец...  У меня другое было на уме — бильярд...  Приятели разорили Степана Ивановича.  Он выдал им бронзовые векселя, друзья представили их ко взысканию...

Бронзовые векселя...  Сам не знаю, как взбрели они мне на ум.  Но я сделал правильно, упомянув о них.  Вера поверила всему, услышав о бронзовых векселях.  Она закуталась в шаль, шаль заколебалась на ее плечах.

... Степан Иванович разорился.  Его выгнали из квартиры, мебель продали с торгов.  Он поступил приказчиком на выезд.  Я не стал жить с ним, с нищим, и перешел к богатому старику, церковному старосте...

Церковный староста — это было украдено у какого-то писателя, выдумка ленивого сердца, не захотевшего потрудиться над рождением живого человека.

Церковный староста — сказал я, и глаза Веры мигнули, ушли из-под моей власти.  Тогда, чтобы поправиться, я вдвинул астму в желтую грудь старика, припадки астмы, сиплый свист удушья в желтой груди.  Старик вскакивал по ночам с постели и дышал со стоном в бакинскую керосиновую ночь.  Он скоро умер.  Астма удавила его.  Родственники прогнали меня.  И вот — я в Тифлисе, с двадцатью рублями в кармане, с теми самыми, которые Вера пересчитала в подворотне на Головинском.  Номерной гостиницы, в которой я остановился, обещал мне богатых гостей, но пока он приводит только духанщиков с вываливающимися животами...  Эти люди любят свою страну, свои песни, свое вино и топчут чужие души и чужих женщин, как деревенский вор топчет огород соседа...

И я стал молоть про духанщиков вздор, слышанный мною когда-то...  Жалость к себе разрывала мне сердце.  Гибель казалась неотвратимой.  Дрожь горя и вдохновения корчила меня.  Струи леденящего пота потекли по лицу, как змеи, пробирающиеся по траве, нагретой солнцем.  Я замолчал, заплакал и отвернулся.  История была кончена.

Керосинка давно потухла.  Вода закипела и остыла, резиновая кишка свисала со стены.  Женщина неслышно пошла к окну.  Передо мной двигалась ее спина, ослепительная и печальная.  В окне, в уступах гор, загорался свет.

— Чего делают, — прошептала Вера не оборачиваясь, — боже, чего делают...

Она протянула голые руки и развела створки окна.  На улице посвистывали остывающие камни.  Запах воды и пыли шел по мостовой...  Голова Веры пошатывалась.

— Значит — бляха...  Наша сестра — стерва...

Я понурился.

— Ваша сестра — стерва...

Вера обернулась ко мне.  Рубаха косым клочком лежала на ее теле.

— Чего делают, — повторила женщина громче.  — Боже, чего делают...  Ну, а баб ты знаешь?..

Я приложил обледеневшие губы к ее руке.

— Нет...  Откуда мне их знать, кто меня допустит?

Голова моя тряслась у ее груди, свободно вставшей надо мной.  Оттянутые соски толкались о мои щеки.  Раскрыв влажные веки, они толкались, как телята.  Вера сверху смотрела на меня.

— Сестричка, — прошептала она, опускаясь на пол рядом со мной, — сестричка моя, бляха...

Теперь скажите, мне хочется спросить об этом, скажите, видели ли вы когда-нибудь, как рубят деревенские плотники избу для своего же собрата плотника, как споро, сильно и счастливо летят стружки прочь от обтесываемого бревна?..  В ту ночь тридцатилетняя женщина обучила меня своей науке.  Я узнал в ту ночь тайны, которых вы не узнаете, испытал любовь, которой вы не испытаете, услышал слова женщины, обращенные к женщине.  Я забыл их.  Нам не дано помнить это.

Мы заснули на рассвете.  Нас разбудил жар наших тел, жар, камнем лежавший в кровати.  Проснувшись, мы засмеялись друг другу.  Я не пошел в этот день в типографию.  Мы пили чай на майдане, на базаре старого города.  Мирный турок налил нам из завернутого в полотенце самовара чай, багровый, как кирпич, дымящийся, как только что пролитая кровь.  В стенках стакана пылало дымное пожарище солнца.  Тягучий крик ослов смешивался с ударами котельщиков.  Под шатрами на выцветших коврах были выставлены в ряд медные кувшины.  Собаки рылись мордами в воловьих кишках.  Караван пыли летел на Тифлис — город роз и бараньего сала.  Пыль заносила малиновый костер солнца.  Турок подливал нам чаю и на счетах отсчитывал баранки.  Мир был прекрасен для того, чтобы сделать нам приятное.  Когда испарина бисером обложила меня, я поставил стакан донышком вверх.  Расплачиваясь с турком, я придвинул к Вере две золотых пятирублевки.  Полная ее нога лежала на моей ноге.  Она отодвинула деньги и сняла ногу.

— Расплеваться хочешь, сестричка?..

Нет, я не хотел расплеваться.  Мы уговорились встретиться вечером, и я положил обратно в кошелек два золотых — мой первый гонорар.

Прошло много лет с тех пор.  За это время много раз получал я деньги от редакторов, от ученых людей, от евреев, торгующих книгами.  За победы, которые были поражениями, за поражения, ставшие победами, за жизнь и за смерть они платили ничтожную плату, много ниже той, которую я получил в юности от первой моей читательницы.  Но злобы я не испытываю.  Я не испытываю ее потому, что знаю, что не умру, прежде чем не вырву из рук любви еще один — и это будет мой последний — золотой.

1922–1928
Story list
 
Go to:  Davar site entry | Site contents | Site index | Russian | Russian fiction | Text top