. . . . .
Дежурный по части капитан Завгородний в расстегнутой гимнастерке и давно не чищеных, покрывшихся толстым слоем пыли сапогах, изнывая от жары, сидел на крыльце штаба и наблюдал за тем, что происходило перед входом в казарму, где размещалась комендантская рота.
А происходило там вот что. Красноармеец последнего года службы Иван Чонкин, маленький, кривоногий, в сбившейся под ремнем гимнастерке, в пилотке, надвинутой на большие красные уши, и в сползающих обмотках, стоял навытяжку перед старшиной роты Песковым и испуганно глядел на него воспаленными от солнца глазами.
Старшина, упитанный розовощекий блондин, сидел, развалясь, на скамеечке из некрашеных досок и, положив ногу на ногу, покуривал папироску.
— Ложись! — негромко, словно бы нехотя скомандовал старшина, и Чонкин послушно рухнул на землю.
— Отставить! — Чонкин вскочил на ноги. — Ложись! Отставить! Ложись! — Товарищ капитан! — крикнул старшина Завгороднему. — Вы не скажете, сколько там на ваших золотых?
Капитан посмотрел на свои большие часы Кировского завода (не золотые, конечно, — старшина пошутил) и лениво ответил — Половина одиннадцатого.
— Такая рань, — посетовал старшина, — а жара уже хоть помирай. — Он повернулся к Чонкину. Отставить! Ложись! Отставить!
На крыльцо вышел дневальный Алимов.
— Товарищ старшина, — закричал он, — вас к телефону!
— Кто? — спросил старшина, недовольно оглядываясь.
— Не знаю, товарищ старшина. Голос такой хриплый, будто простуженный.
— Спроси, кто.
Дневальный скрылся в дверях, старшина повернулся к Чонкину.
— Ложись! Отставить! Ложись!
Дневальный вернулся, подошел к скамейке и, с участием глядя на распластанного в пыли Чонкина, доложил:
— Товарищ старшина, из бани звонят. Спрашивают: мыло сами будете получать или пришлете кого?
— Ты же видишь, я занят, — сдерживаясь, сказал старшина. — Скажи Трофимовичу — пусть получит. И снова к Чонкину: — Отставить! Ложись! Отставить! Ложись! Отставить!
— Слышь, старшина, — полюбопытствовал Завгородний. — А за что ты его?
— Да он, товариш капитан, разгильдяй, — охотно объяснил старшина и снова положил Чонкина. Ложись! Службу уже кончает, а приветствовать не научился. Отставить! Вместо того, чтоб как положено честь отдавать, пальцы растопыренные к уху приставит и идет не строевым шагом, а как на прогулочке. Ложись! Старшина достал из кармана платок и вытер вспотевшую шею. Устанешь с ними, товариш капитан. Возишься, воспитываешь, нервы тратишь, а толку чуть. Отставить!
— А ты его мимо столба погоняй, — предложил капитан. — Пусть пройдет десять раз строевым шагом туда и обратно и поприветствует.
— Это можно, — сказал старшина и заплевал папироску. — Это Вы правильно, товарищ капитан, говорите. Чонкин, ты слышал, что сказал капитан?
Чонкин стоял перед ним, тяжело дыша, и ничего не отвечал.
— А вид какой! Весь в пыли, лицо грязное, не боец, а одно недоразумение. Десять раз туда и сюда, равнение на столб, шагом... старшина выдержал паузу, — марш!
— Вот так, — оживился капитан. — Старшина, прикажи: пусть носок тянет получше, сорок сантиметров от земли. Эх, разгильдяй!
А старшина, ободренный поддержкой капитана, командовал:
— Выше ногу. Руку согнуть в локте, пальцы к виску. Я тебя научу приветствовать командиров. Кругом... марш!
В это время в коридоре штаба зазвонил телефон. Завгородний покосился на него, но не встал, уходить не хотелось.
Он закричал:
— Старшина, ты посмотри, у него обмотка размоталась. Он же сейчас запутается и упадет. Прямо со смеху умрешь. И зачем только такое чучело в армию берут, а, старшина?
А телефон в коридоре звонил все настойчивей и громче. Завгородний неохотно поднялся и вошел в штаб.
— Слушаю, капитан Завгородний, — вяло сказал он в трубку.
Расстояние между деревней Красное и местом расположения части составляло километров сто двадцать, а может быть, больше, слышимость была отвратительная, голос лейтенанта Мелешко забивали какой-то треск, музыка, и капитан Завгородний с трудом понял, в чем дело. Сначала он даже не придал сообщению лейтенанта должного значения и вознамерился вернуться к прерванному зрелищу, но по дороге от телефона к дверям до него дошел смысл того, что он только что услыхал. И, осознав случившееся, он застегнул ворот гимнастерки, отер сапог о сапог и пошел докладывать начальнику штаба.
Постучав кулаком в дверь (начальник штаба был несколько глуховат), Завгородний, не дожидаясь ответа, приоткрыл ее и, переступив порог, закричал:
— Разрешите войти, товарищ майор?
— Не разрешаю, — тихо сказал майор, не поднимая головы от своих бумажек.
Но Завгородний не обратил на его слова никакого внимания, он не помнил случая, чтобы начальник штаба кому-либо что-либо разрешил.
— Разрешите доложить, товарищ майор?
— Не разрешаю. — Майор поднял голову от бумаг. — Что у вас за вид, капитан? Не бриты, пуговицы и сапоги не чищены.
— Пошел ты... — вполголоса сказал капитан и весело поглядел майору в глаза.
По губам капитана начштаба понял примерный смысл сказанного, но не был уверен в этом, поскольку вообще не мог себе представить, чтобы младший по званию дерзил старшему. Поэтому он сделал вид, что не понял капитана, и продолжал свое:
— Если вам не на что купить крем в военторге, я вам могу подарить баночку.
— Спасибо, товарищ майор, — вежливо сказал Завгородний. — Разрешите доложить: у лейтенанта Мелешко отказал мотор, и он сел на вынужденную.
— Куда сел? — не понял начштаба.
— На землю.
— Перестаньте острить. Я вас спрашиваю, где именно приземлился Мeлешко.
— Возле деревни Красное.
— Что же делать? — он растерянно посмотрел на Завгороднего.
Тот пожал плечами.
— Вы начальник, вам виднее. По-моему, надо доложить командиру полка.
Начальник штаба и раньше не отличался большой смелостью по отношению к вышестоящим командирам, но теперь, по причине глухоты, боялся их еще больше, помня, что его в любое время могут уволить в запас.
— Командир сейчас занят, — сказал он, — руководит полетами.
— Вынужденная посадка — летное происшествие, — напомнил Завгородний. — Командир должен знать.
— Значит, вы думаете, удобно отрывать командира для этого дела?
Завгородний промолчал.
— А может, Мелешко сам как-нибудь справится с этим?
Завгородний посмотрел на него с сочувствием. Начштаба перевелся сюда из пехоты и мало понимал в летном деле.
— Разрешите отлучиться из части, товариш майор. Я сам доложу командиру.
— Вот и правильно, — обрадовался майор. — Вы сами идите и доложите ему от своего имени. Вы — дежурный по части и имеете право. Постойте, Завгородний. Как же вы уйдете? А вдруг в части что-нибудь случится.
Но Завгородний уже не слышал его, он вышел и плотно закрыл за собой дверь.
Примерно через час он вернулся в штаб с командиром полка подполковником Опаликовым и с инженером полка Кудлаем. В штабе к тому времени оказался еще подполковник Пахомов, командир батальона аэродромного обслуживания. Он выяснял с начальником штаба какие-то свои дела и при появлении Опаликова хотел уйти, но тот его задержал. Стали обсуждать, что делать. Кудлай сказал, что на складе запасных моторов нет, а из дивизии раньше, чем через неделю ничего не получишь. Завгородний предложил отстыковать крылья, погрузить самолет на автомобиль и привезти сюда. Начальник штаба предложил тащить самолет на буксире, чем вызвал презрительную ухмылку Завгороднего. Подполковник Пахомов молчал и что-то отмечал в своем блокнотике, проявляя усердие в службе.
Опаликов слушал говоривших насмешливо. Потом встал, прошел из угла в угол.
— Заслушав и обсудив всю ту хреновину, которую каждый из вас нес здесь в меру своих способностей, я пришел к выводу, что самолет мы оставим на месте до прибытия мотора. Если тащить его сто двадцать километров на автомобиле, то от него останутся только дрова. А пока там надо поставить караул, хотя бы от пацанов, чтобы не растащили приборную доску. Это тебя касается. — Он махнул рукой в сторону Пахомова.
Подполковник Пахомов положил блокнот на подоконник и встал.
— Извините, ничего не получится, — робко сказал он.
Хотя он был чином равен Опаликову, возрастом старше и непосредственно ему не подчинялся, Пахомов чувствовал превосходство Опаликова над собой, знал, что тот ближе к начальству, раньше его станет полковником, и поэтому обращался к нему на «вы».
— Это почему еще не получится? — нетерпеливо спросил Опаликов.
Он не любил никаких возражений.
— Вся комендантская рота вторую неделю в карауле, и сменить некем. — Пахомов взял блокнот и заглянул в него. — Семь человек в лазарете, двенадцать на лесозаготовках, один в отпуске. Все.
— Ну хоть одного можно найти? Хоть завалящего какого-нибудь. Пусть он там поспит возле машины, лишь бы было с кого спросить.
— Ни одного, товариш подполковник, — при этом Пахомов сделал такое жалкое лицо, что не поверить ему было никак невозможно.
— Да, дело плохо, — задумался Опаликов и тут же вскрикнул: — Ура! Нашел! Послушай-ка, пошли-ка ты этого... как его... боец у тебя есть такой зачуханный, на лошади ездит.
— Чонкин, что ли? — не поверил Пахомов.
— Конечно, Чонкин. До чего же я все-таки умный человек, — удивился Опаликов и хлопнул себя по лбу ладонью.
— Так он же... — попробовал возразить Пахомов.
— Что он?
— На кухню дрова некому будет возить.
— Незаменимых людей у нас нет, — сказал командир полка.
Этот тезис был апробирован. Подполковник Пахомов не посмел ничего возразить.
. . . . .
Летом, в хорошую погоду, политзанятия проходили обычно не в помещении, а на опушке небольшой рощицы, в стороне от городка. Чонкин, как всегда опоздал, но на этот раз не по своей вине. Сперва его воспитывал старшина, потом повар Шурка в самый последний момент послал его на склад за крупой. Кладовщика на складе не оказалось, пришлось бегать по всему городку разыскивать. Когда Чонкин приехал наконец на лошади в рощу, все были уже в сборе. При появлении Чонкина руководитель занятий старший политрук Ярцев весьма тонко съязвил в том духе, что, мол, раз Чонкин явился, значит, теперь все в порядке можно и начинать.
Бойцы расположились на небольшой лужайке вокруг широкого пня, на котором сидел старший политрук Ярцев.
Чонкин разнуздал лошадь и привязал ее неподалеку к дереву, чтобы она могла щипать траву, а сам себе выбрал место впереди бойцов, подальше от руководителя занятий. Он сел, поджав под себя ноги, и только после этого огляделся. И тут же понял, что место выбрал самое неудачное. Рядом с ним, глядя на него насмешливыми голубыми глазами, сидел его заклятый враг Самушкин. Этот Самушкин никогда не упускал случая, чтобы устроить Чонкину какую-нибудь пакость: в столовой смешивал сахар с солью, в казарме ночью (в тех редких случаях, когда Чонкину все же приходилось там спать) связывал вместе брюки и гимнастерку, и Чонкин из-за этого опаздывал на построение. А однажды Самушкин устроил Чонкину «велосипед» — вложил спящему между пальцев ног клочки бумаги и поджег. За это он получил два наряда вне очереди, а Чонкин трое суток хромал.
Увидев Самушкина, Чонкин понял, что лучше бы он сел в муравейник, потому что по игривому настроению Самушкина сразу понял, что добра от него ждать нечего.
Проходили тему «Моральный облик бойца Красной Армии». Старший политрук Ярцев достал из лежавшего на коленях большого желтого портфеля конспект, полистал его, вкратце напомнил бойцам то, что проходили на прошлых занятиях, и спросил:
— Кто желает выступить? Чонкин? — удивился он, заметив, что Чонкин дернул рукой.
Чонкин встал, оправил под ремнем гимнастерку и, переминаясь с ноги на ногу, уставился Ярцеву прямо в глаза. Так они смотрели друг на друга довольно долго.
— Ну что же вы не отвечаете? — не выдержал Ярцев.
— Не готов, товарищ старший политрук, — нерешительно пробормотал Чонкин, опуская глаза.
— Зачем же вы тогда поднимали руку?
— Я не поднимал, товарищ старший политрук, я жука доставал. Мне Самушкин бросил за шею жука.
— Жука? — зловещим голосом переспросил Ярцев. — Вы что, товарищ Чонкин, пришли сюда заниматься или жуков ловить?
Чонкин молчал. Старший политрук встал и в волнении заходил по лужайке.
— Мы с вами, — начал он, медленно подбирая слова, — изучаем очень важную тему: «Моральный облик бойца Красной Армии». Вы, товарищ Чонкин, по политподготовке отстаете от большинства других бойцов, которые на политзанятиях внимательно слушают руководителя. А ведь не за горами инспекторская проверка. С чем вы к ней придете? Поэтому, между прочим, и дисциплина у вас хромает. Прошлый раз, когда я был дежурным по части, вы не вышли на физзарядку. Вот вам конкретный пример того, как слабая политическая подготовка ведет к прямому нарушению воинской дисциплины. Садитесь, товарищ Чонкин. Кто желает выступить?
Поднял руку командир отделения Балашов.
— Вот, — сказал Ярцев, — почему-то товарищ Балашов всегда первым поднимает руку. И его всегда приятно слушать. Вы конспект приготовили, товарищ Балашов?
— Приготовил, — скромно, но с достоинством сказал Балашов.
— Я знаю, что приготовили, — сказал Ярцев, глядя на Балашова с нескрываемой любовью. Отвечайте.
Старший политрук снова сел на пень и, чтобы показать заранее, какое истинное наслаждение доставит ему четкий и правильный ответ Балашова, закрыл глаза.
Балашов развернул общую тетрадь в картонном переплете и начал читать громко, с выражением, не вставляя ни единого своего слова.
Пока он читал, бойцы занимались, кто чем. Один, спрятавшись за спиной другого, увлекся «Мадам Бовари», двое играли в «морской бой», Чонкин предавался своим мыслям. Мысли у него были разные. Внимательно наблюдая жизнь, постигая ее законы, он понял, что летом обычно бывает тепло, а зимой — холодно. «А вот если бы было наоборот, думал он, — летом холодно, а зимою тепло, то тогда бы лето называлось зима, а зима называлась бы лето». Потом ему пришла в голову другая мысль, еще более важная и интересная, но он тут же забыл, какая именно, и никак не мог вспомнить. И мысль об утерянной мысли была мучительна. В это время его толкнули в бок. Чонкин оглянулся и увидел Самушкина, про которого совсем забыл. Самушкин поманил его пальцем, показывая, чтобы Чонкин наклонился, он, Самушкин, ему что-то скажет. Чонкин заколебался. Крикнуть в ухо, пожалуй, побоится, старший политрук здесь, а плюнуть — может.
— Чего тебе? — шепотом спросил Чонкин.
— Да ты не бойся, — прошептал Самушкин и сам наклонился к чонкинскому уху. — Ты знаешь, что у Сталина было две жены?
— Да ну тебя, — отмахнулся Чонкин.
— Верно тебе говорю. Две жены.
— Хватит болтать, — сказал Чонкин.
— Не веришь — спроси у старшего политрука.
— Да зачем мне это нужно? — упрямился Чонкин.
— Спроси, будь другом. Я спросил бы, но мне неудобно, я в прошлый раз задавал много вопросов.
По лицу Самушкина было видно, что ему очень важно, чтобы Чонкин оказал ему эту пустяковую, в сущности, услугу. Чонкин, будучи человеком добрым, не умеющим никому и ни в чем отказывать, сдался.
Балашов все еще читал свой конспект. Старший политрук его слушал рассеянно, зная, что Балашов боец аккуратный, наверняка переписал в конспект все слово в слово из учебника и никаких неожиданностей в его ответе быть не может. Но времени оставалось мало, надо было спросить других, и Ярцев прервал Балашова.
— Спасибо, товарищ Балашов, — сказал он. — У меня к вам еще вопрос: почему наша армия считается народной?
— Потому, что она служит народу, — ответил Балашов, не задумываясь.
— Правильно. А кому служат армии капиталистических стран?
— Кучке капиталистов.
— Правильно. — Ярцев был очень доволен. — Я с удовольствием прослушал ваш ответ. Вы правильно мыслите, делаете из пройденного материала верные выводы. Я ставлю вам «отлично» и буду просить командира батальона объявить вам благодарность с занесением в личное дело.
— Служу трудовому народу, — тихо сказал Балашов.
— Садитесь, товарищ Балашов. — И своими узкими проницательными глазами старший политрук осмотрел сидевших перед ним бойцов. Кто хочет дальше развить мысль предыдущего оратора?
Чонкин дернул рукой. Ярцев заметил.
— Товарищ Чонкин, как прикажете истолковать ваш выразительный жест? Может быть, вы опять боретесь с жуком?
Чонкин встал.
— Вопрос, товарищ старший политрук.
— Пожалуйста. — Политрук расплылся в широкой улыбке, всем своим видом показывая, что, конечно, Чонкин может задать только очень простой вопрос и, может быть, даже глупый, но он, Ярцев, обязан снижаться до уровня каждого бойца и разъяснять непонятное. И он ошибся. Вопрос, может быть, был глупый, но не такой простой.
— А правда, — спросил Чонкин, — что у товарища Сталина было две жены?
Ярцев вскочил на ноги с такой поспешностью, как будто в одно место ему воткнули шило.
— Что?! — закричал он, трясясь от ярости и испуга. — Вы что говорите? Вы меня в это дело не впутывайте. — Он тут же спохватился, что сказал что-то не то, и остановился.
Чонкин растерянно хлопал глазами. Он никак не мог понять, чем вызвана такая ярость старшего политрука. Он попытался объяснить свое поведение.
— Я, товарищ старший политрук, ничего, — сказал он. — Я только хотел спросить... мне говорили, что у товарища Сталина...
— Кто вам говорил? — закричал Ярцев не своим голосом. — Кто, я вас спрашиваю? С чужого голоса поете, Чонкин?
Чонкин беспомощно оглянулся на Самушкина, тот спокойно перелистывал «Краткий курс истории ВКП(б)», словно все происходившее не имело к нему никакого абсолютно отношения. Чонкин понял, что если сослаться на Самушкина, тот откажется не моргнув глазом. И хотя Чонкин не мог взять в толк, чем именно вызван такой невероятный гнев старшего политрука, ему было ясно, что Самушкин опять его подвел, может быть, даже больше, чем в тот раз, когда устроил «велосипед».
А старший политрук, начав кричать, никак не мог остановиться, он крестил Чонкина почем зря, говоря, что вот, мол, к чему приводит политическая незрелость и потеря бдительности, что такие, как Чонкин, очень ценная находка для наших врагов, которые только и ищут малейшую щель, куда, не гнушаясь никакими средствами, можно пролезть со своими происками, что такие, как Чонкин, позорят не только свое подразделение и свою часть, но и всю Красную Армию в целом.
Трудно сказать, чем бы кончился монолог Ярцева, если бы его не прервал дневальный Алимов. Видно, Алимов бежал от самого городка, потому что долго не мог перевести дух, и, приложив руку к пилотке, тяжело дышал, молча глядя на Ярцева. Его появление сбило Ярцева с мысли, и он спросил раздраженно:
— Что вам?
— Товарищ старший политрук, разрешите обратиться. — Алимов кое-как отдышался.
— Обращайтесь, — устало сказал Ярцев, опускаясь на пень.
— Рядового Чонкина по приказанию командира вызывают в казарму.
Этому обстоятельству были рады и Чонкин, и Ярцев.
Отвязывая лошадь, Чонкин ругал себя, что черт его дернул за язык. Может быть, первый раз за всю службу задал вопрос, и на тебе такая неприятность. И он твердо решил, что теперь никогда в жизни не будет задавать никаких вопросов, а то еще влипнешь в такую историю, что и не выпутаешься.
Старшина Песков сидел у себя в каптерке и суровой ниткой резал мыло, готовясь к предстоящему его роте банному дню. В это время его позвали к телефону, и комбат Пахомов приказал немедленно разыскать Чонкина, выдать ему оружие, продпаек на неделю и подготовить к длительному несению караульной службы.
Какой именно службы и почему длительной, старшина не понял, но сказал «есть!» , потому что привык выполнять приказания беспрекословно, согласно уставу. Каптенармуса Трофимовича, который помогал ему резать мыло, он послал на продсклад, а дневального Алимова отправил разыскивать Чонкина. После этого нарезал остальное мыло, вытер руки о полотенце и сел писать письмо своей невесте, которая жила в городе Котласе.
После срочной службы старшина прослужил еще два года, теперь хотел опять продлить срок, но невеста этого не одобряла. Она считала, что женатому человеку лучше работать где-нибудь на заводе, чем служить в армии. Старшина Песков с этим был не согласен, он писал:
«А еще, Люба, вы пишете, что гражданская жизнь лучше, чем военная. Вы, Люба, имеете об этом неправильное понятие, потому что для каждого воина Красной Армии есть главное переносить все тяготы и лишения воинской службы. А также воспитание подчиненных. Вы знаете, что наша страна со всех четырех сторон находится в капиталистическом окружении и враги только и метят на то, чтобы задушить Советскую страну, а наших жен и детей угнать в рабство. Поэтому в Красную Армию ежегодно призываются на военную службу молодые воины, дети рабочих и трудового крестьянства. И мы, закаленные воины, должны передавать им свой боевой опыт и воинское мастерство в деле воспитания молодого поколения. Но вопрос этот очень серьезный, к людям надо проявлять ежедневную строгость, потому что ты с ними будешь по-хорошему, а они к тебе обернутся свиньей. Возьмем, к примеру, простую семью. Если не будешь воспитывать ребенка в строгости, с ремешком, то он вырастет жулик или хулиган, а дети, Люба, цель нашей жизни. А если не иметь цели, то можно повеситься или застрелиться (вот вам пример: Маяковский, Есенин)».
Старшина поставил точку, обмакнул перо в чернила и стал обдумывать следующую фразу. Он хотел как-то связать воедино вопросы семьи и брака и обороноспособности государства, но как именно сделать это, еще не знал, и тут его сбили с толку — кто-то постучался в дверь.
— Войдите, — разрешил старшина.
Вошел Чонкин. Он был так огорчен своей оплошностью на политзанятиях, что даже забыл, что нужно о своем прибытии доложить по-уставному, и спросил просто:
— Звали, товарищ старшина?
— Не звал, а приказал явиться, — поправил старшина. — Выйдите и доложите, как положено.
Чонкин повернулся к дверям.
— Отставить! — сказал старшина. — Как нужно поворачиваться кругом?
Чонкин постарался сделать все как надо, но опять перепутал и повернулся через правое плечо. Только с третьего раза у него получился поворот более или менее гладко, после чего старшина, наконец, снизошел к нему, разрешил выйти и, вернувшись, доложить о прибытии. Потом сунул ему в руки «Устав караульной и гарнизонной службы» и отправил в казарму учить обязанности часового. А сам остался дописывать письмо, наполняя его новыми, возникшими в результате общения с Чонкиным мыслями:
«Вот, Люба, к примеру, у вас на заводе работает инженер с высшим образованием и имеет в своем подчинении 10–12 человек. Он может приказать им что-нибудь только по работе, а после работы или во время выходного дня они ему уже не подчиняются и могут делать, что хотят, как говорится, ты сам по себе, а я сам по себе. У нас такого положения быть не может. У меня в роте 97 красноармейцев и младшего комсостава. Я могу им в любое время отдать любое приказание, и они выполнят его беспрекословно, точно и в срок, согласно Уставу и воинской дисциплине, хотя я имею образование 5 кл.» .
На этом месте его опять оборвали. Дверь отворилась, в каптерку кто-то вошел. Думая, что это Чонкин, старшина, не повернув головы, сказал:
— Выйди, постучись и войди снова.
Ему ответили:
— Я тебе постучусь.
Старшина волчком развернулся на табуретке, одновременно вытягиваясь, потому что увидел перед собой подполковника Пахомова.
— Товариш подполковник, за время вашего отсутствия в роте никаких происшествий... — начал было он, приложив руку к пилотке, но подполковник его перебил:
— Где Чонкин?
— Отправлен для изучения Устава караульной и гарнизонной службы, — четко отрапортовал старшина.
— Куда отправлен? — не понял Пахомов.
— В казарму, товарищ подполковник, — отчеканил Песков.
— Ты что — сумасшедший? — заорал на него подполковник. — Его самолет ждет, а ты тут будешь уставами с ним заниматься. Я тебе по телефону что говорил? Немедленно позвать Чонкина и подготовить к отправке.
— Есть, товарищ подполковник! — старшина кинулся к двери.
— Погоди. Сухой паек получили?
— Трофимович пошел и все нету. Может, с кладовщиком разговаривает?
— Я вот ему поразговариваю. Тащить его сюда вместе с продуктами!
— Сейчас я пошлю дневального, — сказал старшина.
— Отставить дневального! — сказал Пахомов. — Не дневального, а сам, и бегом! Погоди. Даю тебе пять минут. За каждую лишнюю минуту сутки ареста. Понял? Бегом!
Со старшиной подполковник разговаривал совсем не так, как час назад с командиром полка. Но и разговор старшины с Чонкиным был мало похож на его разговор с подполковником. Что касается Чонкина, то он мог в таком духе разговаривать разве что с лошадью, потому что она по своему положению была еще ниже его. А уж ниже лошади никого не было.
Выскочив на улицу, старшина поглядел на свои карманные часы, засек время и пошел было шагом, но потом, оглянувшись и увидев, что подполковник Пахомов следит за ним в окно, побежал.
Бежать было метров четыреста — в противоположный конец городка. На этом пути не было ни одного строения, за которым можно было бы укрыться и тайком от комбата передохнуть, и старшина Песков чувствовал себя, как на пристрелянной местности. Ему было двадцать пять лет, но за два года сверхсрочной службы он бегал только один раз и то по тревоге, когда уклониться от беганья не было никакой возможности. Отвычка от этого занятия давала себя знать, да и жара, надо сказать, стояла немалая.
На продуктовом складе было, как всегда, полутемно и прохладно. Редкие солнечные лучи, пробиваясь сквозь дыры в стене и в крыше, пронизывали помещение, вырывая из полутьмы какие-то ящики, бочки, мешки и говяжьи туши, подвешенные к перекладине поперек склада. У полуоткрытых дверей сидел кладовщик Дудник и, подперев подбородок рукой, дремал, разомлев от жары. Стоило ему заснуть, как подбородок соскальзывал с потной ладони. Дудник ударялся подбородком об стол, открывал глаза, смотрел на стол подозрительно и враждебно, но, не в силах устоять перед соблазном, снова подводил руку под подбородок.
Высунув язык, влетел на склад старшина Песков. Он опустился рядом с Дудником на ящик из-под крупы и спросил:
— Ты Трофимовича не видел?
Дудник снова трахнулся об стол и осоловело посмотрел на Пескова.
— Чего?
Старшина посмотрел с уважением на подбородок Дудника, который выдерживает такие удары.
— Зубы целы? — спросил он.
— Зубы-то ничего, — сказал Дудник, встряхивая головой и зевая. — Я вот боюсь — стол придется в ремонт отдавать. Кого ты спрашивал?
— Трофимович здесь был?
— А-а, Трофимович. Трофимович был, — сказал Дудник, закрывая глаза и снова подставляя руку под подбородок.
— Погоди ты спать. — Старшина потряс его за плечо. — Куда он пошел?
Не открывая глаз, Дудник махнул свободной рукой в сторону дверей:
— Туда.
Поняв, что толку от Дудника не добиться, старшина вышел наружу и остановился в раздумье. Куда идти? Он перебрал в уме все места, где мог бы быть Трофимович, но тот мог быть где угодно, и придумать сейчас что-нибудь более или менее вероятное старшине было не так-то просто. Он вынул карманные часы и посмотрел на них. С момента получения им приказания шла шестая минута. Старшина вздохнул. Он знал, что подполковник Пахомов слов на ветер никогда не бросает. И Песков вдруг только сейчас понял, что происходит, вероятно, что-то сверхважное, раз Чонкина отправляют куда-то на самолете. Может быть, сам Чонкин вдруг стал очень важным? Его, старшину Пескова, ни разу не возили на самолете. Мысль о важности происходящего заставила его мозг работать продуктивней, старшина еще раз прикинул, где именно мог прятаться Трофимович, и, уже не колеблясь, бросился к военторговскому магазину.
Песков не ошибся. Трофимович стоял в пустом магазине рядом с продавщицей Тосей и рассказывал ей содержание фильма «Сердца четырех». На полу у его ног лежал вещмешок с сухим пайком для Чонкина.
Через минуту после этого подполковник Пахомов, взглянув в окно, увидел такую картину: по тропинке в сторону казармы, с вещмешком на плече, мелко подпрыгивал Трофимович; сзади, подталкивая его кулаком в спину, бежал старшина Песков.
К вечеру того же дня, сидя в отдельной камере батальонной гаупвахты, старшина Песков продолжал письмо своей невесте из города Котласа.
«А вообще, Люба, — писал он, — жизнь армейская, конечно, не сахар. Это же есть такие люди, которые пользуются своим положением не для укрепления воинской дисциплины, а совсем обратное, с целью, чтобы издеваться над своими подчиненными. И, конечно, в гражданской жизни такого положения не бывает, потому что там каждый человек отработал свои восемь часов на производстве, считает себя свободным, и, если какой инженер или мастер прикажет ему что-нибудь, так он может послать его куда подальше и правильно сделает».
. . . . .
Итак, полторы недели прошло с тех пор, как Чонкин попал в Красное и поселился у Нюры. Он здесь уже прижился, со всеми перезнакомился, стал своим человеком, и не было никаких намеков на то, что его отсюда когда-нибудь заберут. Нельзя сказать, чтобы Чонкину такая жизнь не нравилась. Наоборот, ни подъема, ни отбоя, не говоря уже о физзарядке или политзанятиях. Хотя и в армии в смысле еды он неплохо устроился, но здесь-то хлеб, молоко, яички, все свежее, лучок прямо с грядки да еще баба под боком — чем не жизнь? Да на месте Чонкина любой согласился бы стоять на таком посту до самой демобилизации, а еще годок-другой прихватил бы сверхсрочно. И все-таки в положении Чонкина было что-то такое, что не давало ему жить спокойно, а именно то, что оставили его здесь вроде бы на неделю, но неделя эта прошла, а из части ни слуху ни духу, никаких дальнейших распоряжений. Если решили задержать, то надо сообщить как-нибудь, да и сухой паек не мешало б пополнить. Это хорошо, что он здесь так пристроился, а то давно бы уже зубы на полку.
Последние дни, каждый раз выходя на улицу, Чонкин задирал голову и глядел в небо, не появится ли там медленно растущая точка, и прикладывал к уху ладонь, не послышится ли приближающийся рокот мотора. Да нет, ничего не было видно, ничего не было слышно.
Не зная, что предпринять, и отчаявшись, Чонкин решил обратиться за советом к умному человеку. Таким человеком оказался сосед Нюры Кузьма Матвеевич Гладышев.
Кузьму Гладышева не только в Красном, но и во всей округе знали как человека ученого. Об учености Гладышева говорил хотя бы тот факт, что на деревянной уборной, стоявшей у него в огороде, большими черными буквами было написано "Wаtеr сlоsеt".
Занимая неприметную и низкооплачиваемую должность колхозного кладовщика, Гладышев зато имел много свободного времени для пополнения знаний и держал в своей маленькой голове столько различных сведений из различных областей, что люди, знакомые с ним, только вздыхали завистливо и уважительно вот это, мол, да! Многие утверждали, что, разбуди Гладышева в двенадцать часов ночи и задай ему любой вопрос, он не задумываясь даст на него самый обстоятельный ответ и любое явление природы объяснит с точки зрения современной науки, без участия потусторонних божественных сил.
Всех этих знаний Гладышев добился исключительно путем самообразования, ибо смешно было бы приписывать тут какую-нибудь заслугу церковноприходской школе, где он окончил всего лишь два класса. Знания, накопленные Гладышевым, может, и пролежали бы в его голове без всякого толку, если бы не Октябрьская революция, которая освободила народ от всевозможного рабства и любому гражданину позволила карабкаться к сияющим и каменистым вершинам науки. Надо еще отметить, что в освобожденном уме Гладышева и раньше возникало много оригинальных научных идей. Каждый жизненный факт не проходил мимо него незамеченным, а наталкивал его на различные мысли. Увидит, скажем, Кузьма на печи тараканов и думает: а нельзя ли, мол, их связать между собой и направить в одну сторону? Это ж такая сила получится, что ее можно с выгодой использовать в сельском хозяйстве. Посмотрит на облачко и думает: а нельзя ли замкнуть его в оболочку для использования в качестве аэростата? Говорят (теперь это трудно проверить), что именно Гладышев первым, задолго до профессора Шкловского, высказал предположение об искусственном происхождении спутников Марса.
Но, помимо всех этих попутных идей, была у Гладышева еще и такая, которой решил он посвятить всю свою жизнь и посредством ее обессмертить свое имя в науке, а именно: вдохновленный прогрессивным учением Мичурина и Лысенко, надумал он создать гибрид картофеля с помидором, то есть такое растение, у которого внизу росли бы клубни картофеля, а наверху одновременно вызревали бы помидоры. Будущий свой гибрид Гладышев назвал в духе того великого времени «Путь к социализму», или сокращенно «ПУКС», и намерен был распространить свои опыты на всю территорию родного колхоза, но ему этого не позволили, пришлось ограничиться пределами собственного огорода. Вот почему ему приходилось покупать картошку и помидоры у соседей.
Опыты эти пока что реальных результатов не давали, хотя некоторые характерные признаки пукса стали уже проявляться: листья и стебли на нем были вроде картофельные, зато корни точь-в-точь помидорные. Но, несмотря на многочисленные неудачи, Гладышев не унывал, понимая, что настоящее научное открытие требует труда и немалых жертв. Люди, знающие об этих опытах, относились к ним с недоверием, однако кто-то Гладышева заметил и поддержал, чего не могло быть в проклятое царское время.
Однажды в районной газете «Большевистские темпы» был напечатан о Гладышеве большой, в два подвала, очерк под рубрикой «Люди новой деревни», который назывался «Селекционер-самородок». Тут же была помещена и фотография самородка, склонившегося над кустом своего гибрида, как бы рассматривая сквозь него зримые черты прекрасного будущего нашей планеты. После районной газеты откликнулась и областная, напечатав небольшую заметку, а потом уже и всесоюзная в проблемной статье «Научное творчество масс» упомянула фамилию Гладышева в общем списке. В своих изысканиях и в борьбе с рутиной Гладышев опирался еще на отзыв одного сельхозакадемика, хотя отзыв был отрицатедьный. На письмо, направленное ему лично, академик ответил, что опыты, проводимые Гладышевым, антинаучны и бесперспективны. Тем не менее, он советовал Гладышеву не падать духом и, ссылаясь на пример древних алхимиков, утверждал, что в науке никакой труд не бывает напрасным, можно искать одно, а найти другое. И письмо это, несмотря на его смысл, произвело на адресата сильное впечатление, тем более, что напечатано было на официальном бланке солидного учреждения, где Гладышева называли «уважаемый товарищ Гладышев» и где академик собственноручно поставил подпись. И на всех, кто читал письмо, это тоже производило известное впечатление. Но когда самородок, в который-то раз, начинал с кем-нибудь обсуждать перспективы, которые откроются перед миром после внедрения пукса, люди скучнели, отходили в сторону, и Гладышев, подобно многим научным гениям, испытывал состояние полного одиночества, пока не подвернулся под руку Чонкин.
Гладышев любил рассказывать о своем деле, а Чонкин от скуки был не прочь и послушать. Это их сблизило, и они подружились. Бывало, Чонкин выберется на улицу по делу или так просто, а Гладышев уже копается в своем огороде окучивает, пропалывает, поливает. И всегда в одном и том же костюме: кавалерийские галифе, заправленные в потертые яловые сапоги, старая, драная майка и широкополая соломенная шляпа в виде сомбреро, где он только нашел ее, непонятно.
Чонкин помашет селекционеру рукой:
— Слышь, сосед, здорово!
— Желаю здравствовать, — вежливо ответит сосед.
— Как жизнь? — поинтересуется Чонкин.
— Тружусь, — последует скромный ответ.
Так слово за слово и течет разговор, плавный, непринужденный.
— Ну, когда ж у тебя картошка-то с помидором вырастет?
— Погоди, еще рано. Всему, как говорится, свой срок. Сперва еще отцвести должно.
— Ну, а если и в этом году опять не получится, что будешь делать? — любопытствует Чонкин.
— В этом должно получиться, — с надеждой вздыхает Гладышев. — Да ты сам посмотри. Стебель получается вроде картофельный, а на листве нарезь, как на томате. Видишь?
— Да кто его знает, — сомневается Чонкин, — сейчас пока вроде не разберешь.
— Ну как же не разберешь? — обижается Гладышев. — Ты погляди, кусты-то какие пышные.
— Насчет пышности, это да, — соглашается Чонкин. И лицо его оживляется. У него тоже возникла идея. — Слышь, а так не может получиться, чтобы помидоры были внизу, а картошка наверху?
— Нет, так не может быть, — терпеливо объясняет Гладышев. — Это противоречило бы законам природы, потому что картофель есть часть корневой системы, а томаты наружный плод.
— А вообще-то было бы интересно, — не сдается Чонкин.
Для Гладышева вопросы Чонкина, может, и кажутся глупыми, но чем глупее вопрос, тем умнее можно на него ответить, поэтому оба вели эти разговоры с большим удовольствием. С каждым днем дружба их крепла. Они уже договаривались, чтобы встретиться по-семейному: Чонкин с Нюрой, а Гладышев со своей женой Афродитой (так звал ее Гладышев, а за ним стали звать и другие, хотя от рождения она числилась Ефросиньей).
. . . . .
Борька, услышав голос хозяина и поняв его как призыв, с радостным визгом кинулся к Чонкину, чтобы поприветствовать, а если удастся, и лизнуть в ухо, но тут же получил страшной силы встречный удар каблуком в рыло. Не ожидавший такой встречи, он жалобно завизжал, отскочил в сторону и, припав к пыльной земле тем местом, которое у людей называется подбородком, вытянул вперед лапы, смотрел на Чонкина своими маленькими глазами и тихо, как собака, скулил.
— Я вот тебе поскулю, — остывая и приходя в себя, пригрозил Чонкин и огляделся. На траве рядом с ним лежало старое байковое одеяло, которое он, видимо, сбросил во сне. Тут же была и примятая камнем записка. Нюра писала, опуская, как всегда, гласные буквы, а если и ставила их, то чаше не то, что нужно: «Я ушла на рботу клич пыд плувицей, шчи в пчке, кушай н здравье, с прветам Нюра». За тем, что было написано, стоял, конечно, намек на то, что Нюра зло не помнит и готова примириться, если Иван не будет упрямиться.
— Как бы не так, — вслух сказал он и хотел разорвать записку, но потом передумал и, сложив ее вчетверо, сунул в карман гимнастерки. Но при упоминании о щах сразу засосало под ложечкой, и он вспомнил, что со вчерашнего обеда ничего не ел.
Борька, который до этого успокоился и замолчал, опять заскулил, как бы призывая обратить внимание на него, побитого и несчастного. Иван строго покосился на кабана, но у того, действительно, вид был настолько жалкий и обиженный, что Чонкин не выдержал и, хлопнув себя по ноге ниже колена, позвал:
— Иди сюда!
Надо было видеть, с какой готовностью забыл Борька незаслуженную обиду и кинулся к хозяину, как радостно он визжал и хрюкал, тыча рылом Чонкина вбок, всем своим видом как бы говоря: «Я не знаю, в чем я перед тобой виноват, но я виноват, если ты так считаешь. Побей меня за это, убей, если хочешь, только прости».
— Ну, ладно, ладно, — проворчал Чонкин и стал чесать Борьку за ухом, отчего тот сразу повалился в траву, сперва на бок, потом перевернулся на спину и долго лежал так, закрыв от блаженства глаза и вытянув вверх сведенные вместе свои короткие, худые лапы.
Наконец, Чонкину это надоело, он ткнул Борьку кулаком в бок и сказал:
— Пошел вон!
Борька мигом вскочил на ноги, отбежал, посмотрел на Чонкина настороженно, но, не увидев в глазах его злобы, успокоился и погнался за пробегавшей мимо курицей.
Чонкин встал, отряхнул сено с одежды, замотал обмотку, поднял с земли винтовку и огляделся. На соседнем огороде, привычная уже, как часть пейзажа, маячила сутулая фигура Гладышева. Он ходил между грядками, нагибаясь над каждым кустом пукса и что-то над ним колдуя. Жена его, Афродита, грязная баба с заспанным лицом и нечесанными волосами, сидела на крыльце, держа на коленях годовалого сына Геракла (тоже жертва гладышевской эрудиции), и глядела н а мужа с нескрываемым отвращением.
Чтобы читателю были понятны в дальнейшем отношения между селекционером и его женой, надо остановиться, хотя бы вкратце на поучительной истории этого неравного брака.
Гладышев женился на Афродите года за два до описываемого здесь периода, когда ему было уже сильно под сорок. Пять лет до этого (после смерти матери) жил в одиночестве, справедливо полагая, что семейная жизнь мало способствует научному творчеству. Ну, а к сорока годам (то ли природа стала брать свое, то ли одиночество утомило) решил он все же жениться, хотя это оказалось делом нелегким, при всем том, что невест в деревне было в избытке. Его разговоры насчет замечательного гибрида невесты еще терпели и соглашались даже на то, чтобы вдвоем, рука об руку нести сквозь жизнь бремя научного подвига, надеясь, впрочем, что дурь эта у Гладышева со временем пройдет сама по себе. Но, когда дело было уже на мази и невеста перешагивала порог будущего своего дома, редкая выдерживала хотя бы четверть часа. Одна, говорят, бухнулась в обморок уже на второй минуте. И вот почему. Удобрения для своих селекционных опытов Гладышев держал на дому в специальных горшочках. Это были и торфоперегнойные горшочки, и горшочки с коровьим и конским навозом, и горшочки с куриным пометом. А удобрениям Гладышев придавал большое значение. Он их смешивал в разных пропорциях, выдерживал на печке, на подоконнике, при определенной температуре, давал перебродить. И не только летом, но и зимой при закрытыхто окнах!
И лишь будущая Афродита, которая никаких иллюзий насчет своих чар не имела, вынесла все до конца. Очень хотелось замуж.
Гладышев, когда понял, что у него другого выбора нет, решил было навсегда оставить мечту о женитьбе, но потом рассудил иначе. Насчет Ефросиньи было у него такое соображение, что, если он ее, никому не нужную, подберет, уж она потом за такое его благородство заплатит полной преданностью и ему, и его науке.
Но, как говорится, человек предполагает, а бог располагает. Ефросинья сперва и правда платила, но, родивши Геракла, стала вести с этими горшочками войну под предлогом вредности для ребенка. Сначала намеками и уговорами, потом скандалами. Выносила горшки в сени. Гладышев вносил их обратно. Пробовала бить эти горшки, Гладышев бил ее, хотя вообще насилия не одобрял. Несколько раз уходила она с ребенком к родителям, жившим на другом конце деревни, но каждый раз мать прогоняла ее обратно.
В конце концов смирилась она со всем, на все махнула рукой и за собой перестала следить. И раньше красавицей не слыла, а сейчас и вовсе бог знает на что стала походить.
Вот, собственно, и вся эта история вкратце.
А теперь вернемся к тому, с чего начали мы свой рассказ.
Итак, Чонкин стоял возле своего самолета, Гладышев копался на огороде, а Афродита с ребенком на руках сидела на крыльце и смотрела на мужа с нескрываемым отвращением.
— Слышь, сосед, здорово! закричал Чонкин Гладышеву.
Тот разогнулся над очередным кустом пукса, двумя пальцами приподнял шляпу и чинно ответил:
— Желаю здравствовать.
Чонкин, прислонив винтовку к самолету, оставил ее и подошел к забору, разделявшему два огорода.
— Что-то ты, сосед, я гляжу, возишься на этом огороде, возишься. Не надоело?
— Да ведь как сказать, — со сдержанным достоинством ответил Гладышев. — Я ведь не для себя, не в виде личной наживы, а ради научного интереса. А ты никак сегодня под эропланом ночевал?
— А нам, татарам, один черт, где ночевать, — пошутил Чонкин. — Сейчас время теплое не зима.
— А я утром вышел, гляжу: чьи-то ноги из-под эроплана торчат. Неужто, думаю, Ваня нынче на улице ночевал? Еще и Афродите говорю: «Погляди, мол, кажись, Ванины ноги из-под эроплана торчат». Слышь, Афродита! — закричал он жене, призывая ее в свидетели. — Помнишь, утром я тебе говорил: «Погляди, мол, кажись, Ванины ноги из-под эроплана торчат».
Афродита смотрела на него все с тем же выражением лица, не меняя его и никак не реагируя на обращенные к ней слова.
Чонкин посмотрел на Гладышева, вздохнул и неожиданно для самого себя вдруг сказал:
— А я, слышь, с бабой своей поругался, ушел я от ней, понял? Потому на улице нынче и ночевал.
— А что так? — обеспокоился Гладышев.
— Да так, слышь, — уклонился от прямого ответа Иван. — Я ей, слышь, одно, она мне, слышь, другое, словом по слову, носом по столу, так все и пошло. Я, слышь, плюнул, взял шинелку, винтовку, мешок — а что у меня еще? — и на двор.
— Вон оно как повернулось, — удивленно покачал головой Гладышев. — То-то я сегодня утром вышел и гляжу, уж не твои ли ноги из-под эроплана торчат. Значит, ты с ней поругался?
— Да вот поругался, — погруснел еще больше Иван.
— А может, и правильно сделал, — предположил Гладышев. Он с опаской поглядел на жену и перешел на шепот: — Если хочешь знать, я тебе вот что скажу: не связывайся ты, Ваня, с этими бабами. Беги от них, пока молодой. Ведь они... Ты посмотри хотя б на мою. Вон она сидит, змея гремучая, у ней язык, Ваня, ты когда поближе разговаривать будешь, обрати внимание — раздвоенный. Ну, чисто змеиное жало. А сколько я от нее, Ваня, горя натерпелся, это ни в сказке сказать, ни пером описать. Да разве ж только я? Все мужчины от ихнего пола страдают неимоверно, возьми хоть современную эпоху развития, хоть факты из исторического прошлого. — Покосившись на жену, он зашептал еще тише, словно сообщал сверхсекретную новость: — Когда царь Николай Первый сослал декабристов у Сибирь, черт-те куда, так ихни жены на этом не успокоились, а свои шмотки собрали и поперли туды за ими, несмотря, что железной дороги в те поры не было. И лошадей позагоняли, и ямщиков перемучили, и сами чуть не подохли, а все же добрались, вот ведь какое дело. Я, Ваня, про Нюрку худого ничего не скажу она женщина образованная и с понятием, а все же беги ты от ней, покуда не поздно.
— Я бы побег, — сказал Чонкин, — да этот вот драндулет не пущает. — Он кивнул в сторону самолета и, подумав, добавил печально: — Да и исть охота. Кишка кишке бьет по башке.
— Исть хочешь? — удивился Гладышев. — Господи, да чего ж ты раньше не сказал? Да пошли ко мне. Сейчас примус разожгем, яишню с салом сготовим. Самогоночки маленько, — он подмигнул Чонкину, — есть. Пошли. Поглядишь заодно, как живу.
Чонкин не заставил себя долго упрашивать, спрятал винтовку под сено, перелез через забор и, осторожно ступая меж грядок, пошел за хозяином, который независимой походкой шагал впреди. Взошли на крыльцо. Афродита болезненно поморщилась и отвернулась.
— Хочь бы клеенку под дите подстелила, — проворчал на ходу Гладышев, — а то ведь напрудит весь подол провоняет.
Афродита равнодушно подняла глаза, равнодушно сказала: — Ты лучше в избе понюхай. И дай гостю понюхать. — Сказала и отвернулась.
Гладышев открыл дверь, пропустил Чонкина в сени. — Слыхал, как она со мной разговаривает? — сказал он Ивану. — И вот так каждый день. Дура грязная. У меня-то вонища с научной целью, а у нее в виде неряшества.
За сенями было темно. Гладышев зажег спичку, осветившую узкий коридор и дверь, обитую изодранной мешковиной. Гладышев растворил эту дверь, и оттуда сразу шибануло таким запахом, что Чонкина зашатало от неожиданности, так что если бы он сразу не зажал нос двумя пальцами, то, может быть, и упал бы. С зажатым носом он вошел в избу вслед за хозяином. Тот обернулся к нему и сказал одобряюще:
— Спервоначалу оно, конечно, малость шибает, а я вот уже привык, и мне ничего. Ты одну ноздрю приоткрой, а когда пообвыкнешь, принюхаешься, открой и вторую. Запах как будто противный, а на самом деле здоровый и для организма пользительный, имеет различные ценные свойства. К примеру, французская фирма «Коти» из дерьма изготовляет духи тончайшего аромата. Ну, ты тут пока погляди, как живу, а я мигом сварганю яишню, и мы с тобой подзакусим, а то я что-то тоже исть захотел.
И пока он в горнице накачивал и разжигал примус, гость его остался в передней и, привыкая к запаху, открывал по совету хозяина то одну ноздрю, то другую и разглядывал комнату, в которой было на что поглядеть.
Первое — это сами горшочки. Их было великое множество, и стояли они не только на печке и подоконнике, но и на лавке возле окна и под лавкой, за спинкой железной кровати с неубранной постелью и разбросанными как попало подушками.
Над кроватью, как положено, висели стеклянные рамочки с цветочками и голубями по уголкам, в рамочки были вделаны фотографии хозяина дома с младенческих лет до последнего времени, фотографии жены его, Афродиты, и многочисленных ближайших родственников с обеих сторон. Над этим иконостасом был укреплен общий портрет супругов Гладышевых, выполненный на заказ из разных карточек и так старательно раскрашенный неизвестным исполнителем, что лица, изображенные на портрете, не имели решительно никакого сходства с оригиналами.
Другая стена, против окна, была музейная. На ней в таких же стеклянных рамочках были помещены уже упоминавшиеся нами печатные отклики на научные изыскания Гладышева, и в отдельной рамочке хранилось то самое письмо от известного сельхозакадемика, о котором мы также упоминали.
На стене между окнами висело одноствольное ружье шестнадцатого калибра, которое, как догадывается, конечно, читатель, должно когда-нибудь выстрелить, впрочем, еще неизвестно, выстрелит оно или даст осечку, это будет видно по обстоятельствам.
Чонкин еще не успел как следует рассмотреть все, что было в этой комнате, как яичница была готова и Гладышев позвал его к столу.
Здесь было тоже не ахти как убрано, но все же почище, чем в передней. Здесь стояла горка с посудой, была подвешена к потолку люлька — ложе Геракла, и стоял старый сундук без крышки, заваленный растрепанными книгами, преимущественно научного содержания (как, например, «Мифы Древней Греции» или популярная брошюра «Муха — активный разносчик заразы»), а также неполной подшивкой журнала «Нива» за 1912 год. Сундук этот был основным источником, из которого Гладышев черпал свою эрудицию.
На большом столе, покрытом клеенкой с коричневыми кругами от горячей посуды, шипела в сковородке яичница с салом, и, как Чонкина ни мутило от запаха (хотя он к нему и правда немного привык), а от голода мутило сильнее, он не заставил повторять приглашение, а без лишних церемоний уселся за стол.
Гладышев достал из ящика стола две вилки, вытер об майку; одну положил перед гостем, а другую, со сломанным зубом, взял себе. Чонкин хотел сразу ткнуть вилкой в яичницу, но хозяин его остановил:
— Погоди.
Достал с горки два пропыленных стакана, посмотрел на свет, поплевал в них, протер тоже майкой, поставил на стол. Сбегал в сени, принес неполную бутылку, заткнутую скрученной в жгут газетой, налил полстакана гостю и полстакана себе.
— Вот, Ваня, — сказал он, придвинув к себе табуретку и продолжая начатый разговор, — мы привыкли относиться к дерьму с этакой брезгливостью, как будто это что-то плохое. А ведь, если разобраться, так это, может быть, самое ценное на земле вещество, потому что вся наша жизнь происходит из дерьма и в дерьмо опять же уходит.
— Это в каком же смысле? — вежливо спросил Чонкин, поглядывая голодными глазами на остывающую яичницу, но не решаясь приступить к ней раньше хозяина.
— А в каком хошь, — развивал свою мысль Гладышев, не замечая нетерпения гостя. — Посуди сам. Для хорошего урожая надо удобрить землю дерьмом. Из дерьма произрастают травы, злаки и овощи, которые едим мы и животные. Животные дают нам молоко, мясо, шерсть и все прочее. Мы все это потребляем и переводим опять на дерьмо. Вот и происходит, как бы это сказать, круговорот дерьма в природе. И, скажем, зачем же нам потреблять это дерьмо в виде мяса, молока или хотя бы вот хлеба, то есть в переработанном виде? Встает законный вопрос: не лучше ли, отбросив предубеждение и ложную брезгливость, потреблять его в чистом виде, как замечательный витамин? Для начала, конечно, — поправился он, заметив, что Чонкина передернуло, — можно удалить естественный запах, а потом, когда человек привыкнет, оставить все, как есть. Но это, Ваня, дело далекого будущего и успешных дерзаний науки. И я предлагаю, Ваня, выпить за успехи нашей науки, за нашу Советскую власть и лично за гения в мировом масштабе товарища Сталина.
— Со встречей, — поспешно поддержал его Чонкин.
Ударилось стекло о стекло. Иван опрокинул содержимое своего стакана и чуть не свалился со стула. У него сразу отшибло дыхание, словно кто-то двинул под ложечку кулаком. Ничего не видя перед собой, он ткнул вилкой наугад в сковородку, оторвал кусок яичницы и, помогая другой рукой, запихал ее в рот, проглотил, обжигаясь, и только после этого выдохнул распиравший легкие воздух.
Гладышев, опорожнивший свой стакан без труда, смотрел на Ивана с лукавой усмешкой.
— Ну как, Ваня, самогоночка?
— Первачок что надо, — похвалил Чонкин, вытирая ладонью проступившие слезы. — Аж дух зашибает.
Гладышев все с той же усмешкой придвинул к себе плоскую консервную банку, бывшую у него вместо пепельницы, плеснул в нее самогон и зажег спичку. Самогон вспыхнул синим неярким пламенем.
— Видал?
— Из хлеба или из свеклы? — поинтересовался Чонкин.
— Из дерьма, Ваня, — со сдержанной гордостью сказал Гладышев.
Иван поперхнулся.
— Это как же? — спросил он, отодвигаясь от стола.
— Рецепт, Ваня, очень простой, — охотно пояснил Гладышев. — Берешь на кило дерьма кило сахару...
Опрокинув табуретку, Чонкин бросился к выходу. На крыльце он едва не сшиб Афродиту с ребенком и в двух шагах от крыльца уперся лбом в бревенчатую стену избы. Его рвало и выворачивало наизнанку.
Следом за ним выбежал растерянный хозяин. Громко топая сапогами, сбежал он с крыльца.
— Ваня, ты что? — участливо спросил он, трогая Чонкина за плечо. — Это ж чистый самогон, Ваня. Ты же сам видел, как он горит.
Иван что-то хотел ответить, но при упоминании о самогоне новые спазмы схватили желудок, и он едва успел расставить ноги пошире, чтобы не забрызгать ботинки.
— О господи! — с беспросветной тоской высказалась вдруг Афродита. — Еще одного дерьмом напоил, ирод проклятый, погибели на тебя нету. Тьфу на тебя! — она смачно плюнула в сторону мужа.
Он не обиделся.
— Ты, чем плеваться, яблочка моченого из погреба принесла бы. Плохо, вишь, человеку.
— Да какие там яблочки! — застонала Афродита. — Те яблочки тоже насквозь пропахли дерьмом. По всей избе одно сплошное дерьмо, чтоб тебе провалиться, чтоб тебе в нем утонуть, идиот несчастный. Уйду я от тебя, идола, побираться буду с дитем, чем в дерьме погибать.
И, не откладывая дела в долгий ящик, она подхватилась с Гераклом и кинулась вон за калитку. Гладышев, оставив Чонкина, побежал за женой.
— Куды ты бежишь, Афродита! — закричал он ей вслед. — Вернись, тебе говорят. Не выставляй перед народом и себя, и меня на позорище. Эй, Афродита!
Афродита остановилась, обернулась и зло закричала ему в лицо:
— Да какая ж я тебе Афродита? Фроська я, понял, обормот вислоухий, Фроська!
Повернулась и, высоко держа на на растопыренных руках перепуганного насмерть ребенка, побежала по деревне дальше, подпрыгивая и спотыкаясь.
— Фроська я, слышите, люди, я Фроська! — выкрикивала она с таким остервенелым наслаждением, как будто после долгой немоты вновь обрела вдруг дар речи.
. . . . .
Известие о начале войны свалилось точно снег на голову, потому что никто не думал, не предполагал. Правда, недели за полторы до этого баба Дуня широко распространила свой сон, будто ее курица Клашка родила козла с четырьмя рогами, однако знатоки толковали данное в идение как безобидное; в худшем случае, рассуждали, к дождю. Теперь все приобрело иное значение.
Чонкин о случившемся узнал не сразу, потому что сидел в уборной и никуда не спешил. Его время было не считано. Оно было отпущено ему не для чего-то высшего, а просто так. Чтобы созерцать протекавшую жизнь, не делая выводов. Чтобы есть, пить, спать и отправлять свои естественные надобности не только в моменты, определенные уставом караульной и гарнизонной службы, а по мере возникновения.
Летняя уборная стояла на огороде. Солнечные лучи протыкали насквозь это хилое сооружение. Жужжали зеленые мухи, и паук из угла спускался на паутинке, словно на парашюте.
На стене справа, наколотые на гвоздик, висели квадратные куски газет. Чонкин срывал их по очереди и прочитывал, получая при этом немало отрывочных сведений по самым разнообразным вопросам. Ознакомился с некоторыми заголовками:
АЛСЯ ЛЕЧЕБНЫЙ СЕЗОН НА ВОЛОГОДСКИХ КУРОРТАХ ЕННЫЕ ДЕЙСТВИЯ В СИР ЕННЫЕ ДЕЙСТВИЯ В КИТ ОБЕЛЕН «ЛЕНИН И СТАЛИН В ОКТЯ |
Заметку «ГЕРМАНСКИЙ ПРОТЕСТ США» прочел полностью:
Берлин, 18 июня (ТАСС). По сооб Германского информационного бюро вительство США в ноте от 6 июня требовало от германского поверен в делах в Вашингтоне, чтобы сотр ки германской информационной биб в Нью — Йорке, агенства Трансокеа лезнодорожного общества покинули риторию Соединенных Штатов. Треб тивировано тем, что сотрудники з мались якобы недопустимой деятел Германское правительство откло бования, как необоснованные, и за ло протест против действий США п речащих договору. |
Не успел Чонкин задуматься о действиях США, как до слуха его донесся отдаленный Нюрин призыв:
— Ва-аня!
Чонкин насторожился.
— Ваня! И где ты?
Ему было неудобно отзываться, и он молчал.
— Вот леший тебя побери, и куды подевался! — шумела Нюра, приближаясь кругами. Выхода не было, пришлось откликаться.
— Ну, чего шумишь? — подал он голос, невольно смущаясь. — Издесь я.
Нюра была уже совсем рядом. Сквозь вылетевший сучок он увидел ее лицо, красное от возбуждения.
— Выходи быстрее! — сказала Нюра. — Война!
— Еще чего не хватало! — не то чтобы удивился, но опечалился Чонкин. — Неужто с Америкой?
— С Германией!
Чонкин озадаченно присвистнул и стал застегивать пуговицы. Ему что-то не верилось, и, выйдя наружу, он спросил у Нюры, кто ей такую глупость сморозил.
— По радио передавали.
— Может, брешут? — понадеялся он.
— Не похоже, — сказала Нюра. — Все до конторы побегли на митинг. Пойдем?
Он призадумался и склонил голову набок.
— Раз уж такое дело, мне, пожалуй что, не до митинга. Вот он, мой митинг, что он сгорел, — сказал Чонкин и злобно плюнул в сторону самолета.
— Брось, — возразила Нюра. — Кому он нужон?
— Был не нужон, теперь пригодится. Поди послухай, чего говорят, а я постою, погляжу, как бы не налетели.
Минуту спустя с винтовкой через плечо он ходил вокруг самолета и вертел головой, ожидая нападения либо Германии, либо начальства. У него уже болела шея и рябило в глазах, когда обостренным слухом уловил он нарастающий звук «зы-зы-зы».
«Летит!» — встрепенулся Чонкин и вытянул шею. Перед глазами мелькнула точка. Сейчас она увеличится, постепенно принимая растущие очертания самолета... Но точка вдруг вовсе пропала, и звук прекратился. Тут же что-то кольнуло Чонкина, он хлопнул себя по лбу и убил комара. «Это не самолет», — сказал он себе самому и отер комара о штаны.
То ли от хлопка по лбу, то ли по причине немеханической в мозгу Чонкина что-то сдвинулось, и от сдвига родилась тревожная мысль, что он зря здесь проводит время, что никому он не нужен и никого за ним не пришлют. Он и раньше не думал о каком-то особом своем предназначении, но все же не сомневался, что когда-то его о чем-то попросят. Пусть не о многом попросят, хотя бы об ерунде, хотя бы о том, чтобы жизнь свою отдал безвозмездно ради чего-нибудь подходящего. По всему выходило, что и жизнь его не нужна никому. (Конечно, может быть, с точки зрения великих свершений такое скромное явление природы, как жизнь Чонкина, стоило самую малость, но у него не было ничего более ценного, чем он мог бы поделиться с родным отечеством.)
В печальном сознании своей бесполезности Чонкин покинул объект охраны и двинулся к конторе, вблизи которой собрался и ждал разъяснения народ.
Широким полукругом люди стояли перед высоким крыльцом, обнесенным перилами. Все терпеливо смотрели на обитую драным войлоком дверь, надеясь, что выйдет начальство и добавит подробностей. Мужики хмуро дымили цигарками, бабы тихонько плакали, дети растерянно поглядывали на родителей, не понимая наступившей печали, потому что для детского воображения на свете нет ничего веселее войны.
Была середина дня, палило солнце, время стояло на месте, начальство не появлялось. От нечего делать люди, слово по слову, разговорились. Плечевой, оказавшийся, как всегда, в центре внимания, утешал сограждан, что война эта продлится не дольше, чем до ближайшего дождя, когда вся германская техника непременно потопнет на наших дорогах. Курзов с ним соглашался, но предлагал взять во внимание факт, что немец, вскормленный на концентрате, может выдюжить многое. Между собравшимися потерянно толокся дед Шапкин, несмотря на свои девяносто лет, угасающий рассудок и полную глухоту. Шапкин пытался выяснить, ради чего такое собрание, но никто не хотел ему отвечать. Наконец, Плечевой сжалился и, сделав вид, будто держится за ручки станкового пулемета, неслышными деду звуками изобразил длинную очередь:
— Ды-ды-ды-ды! — А затем, словно подскакивая на лихом скакуне, стал размахиватьснад головой воображаемой саблей.
Дед принял это как должное, однако заметил, что в старые времена хлеб сеяли, а потом убирали, прежде чем молотить.
Постепенно толпа расползлась на отдельные кучки, в каждой из которых шел свой разговор, не имевший отношения к тому, что случилось. Степан Луков спорил со Степаном Фроловым, что если сцепить слона с паровозом, то слон перетянет. Плечевой, набравшись нахальства, утверждал, что по клеточкам может срисовать любого вождя или животное.
В другое время Чонкин подивился бы незаурядному дарованию Плечевого, но теперь было не до того. Занятый своими печальными мыслями, он отошел за угол, где находился разрушенный штабель сосновых бревен. Иван выбрал себе бревно несмолистое, сел и положил на колени винтовку. Не успел достать масленку с махоркой — подоспел Гладышев.
— Сосед, не дашь ли газетки угоститься твоей махорочкой, а то спички дома забыл.
— На, — сказал Чонкин не глядя.
Уже и махорка кончалась.
Гладышев закурил, затянулся, сплюнул крошку, попавшую на язык, и шумно вздохнул:
— Эхе-хе!
Чонкин молчал, глядя прямо перед собой.
— Эхе-хе! — еще шумнее вздохнул Гладышев, пытаясь обратить на себя внимание Чонкина.
Чонкин молчал.
— Не могу! — всплеснул руками Гладышев. — Разум отказывается воспринимать. Это ж надо совесть какую иметь — кушали наше сало и масло, а теперь подносят свинью в виде вероломного нападения.
Чонкин и на это ничего не ответил.
— Нет, ты подумай только, — горячился Гладышев. — Ведь просто, Ваня, обидно до слез. Люди, Ваня, должны не воевать, а трудиться на благо будущих поколений, потому что именно труд превратил обезьяну в современного человека.
Гладышев посмотрел на собеседника и вдруг сообразил:
— А ведь ты, Ваня, небось и не знаешь, что человек произошел от обезьяны.
— По мне хоть от коровы, — сказал Чонкин.
— От коровы человек произойти не мог, — убежденно возразил Гладышев. — Ты спросишь: почему?
— Не спрошу, — сказал Чонкин.
— Ну, можешь спросить. — Гладышев пытался втянуть его в спор, чтобы доказать свою образованность. — А я тебе скажу: корова не работает, а обезьяна работала.
— Где? — неожиданно спросил Чонкин и в упор посмотрел на Гладышева.
— Что — где? — опешил Гладышев.
— Я тебя пытаю: где твоя обезьяна работала? — сказал Чонкин, раздражаясь все больше. — На заводе, в колхозе, на фабрике — где?
— Вот дурила! — заволновался Гладышев. — Да какие ж заводы, колхозы и прочее, когда всюду была непрерывная дикость. Ты что, паря, не при своих? Это ж надо такое ляпнуть! В джунглях она работала, вот где! Сперва на деревья лазила за бананами, потом палкой их стала сшибать, а уж опосля и камень в руки взяла...
Не давая Чонкину опомниться, Гладышев начал бегло излагать теорию эволюции, объяснил исчезновение хвоста и шерсти, но довести свою лекцию до конца не успел: возле конторы наметилось шевеление, народ зашумел, сгрудился перед крыльцом. На крыльце стоял парторг Килин.
. . . . .
Митинг — это такое мероприятие, когда собирается много народу и одни говорят то, что не думают, другие думают то, что не говорят.
Вышли на крыльцо председатель с парторгом, и началась обычная процедура. Парторг объявил митинг открытым и предоставил слово председателю. Председатель предложил выбрать почетный президиум и предоставил слово парторгу. Так они несколько раз поменялись местами, и, когда один говорил, другой хлопал в ладоши, призывая к тому же и остальных. Остальные хлопали вежливо, но торопливо, надеясь, что дальше им скажут что-нибудь по существу.
— Товарищи! — начал парторг свою речь и услышал рыдания. Он недовольно глянул вниз, кто, мол, там нарушает, и увидел лица людей.
— Товарищи! — повторил он и почувствовал, что не может сказать дальше ни слова.
Только сейчас до него дошло со всей очевидностью, что именно произошло, какое горе свалилось на всех и на него в том числе. И на фоне этого горя все его недавние страхи и хитрости показались ему ничтожными. И ничтожным, пустым и глупым казался ему сейчас текст, написанный у него на бумажке. Что он может сказать этим людям, которые от него ждут сейчас таких слов, которых он даже не знает? Еще минуту назад он сам себе казался не таким, как другие, представителем некоей высшей силы, которая знает и понимает, куда, что и как должно двигаться. Сейчас он не знал ничего.
— Товарищи! — начал он еще раз и беспомощно посмотрел на председателя.
Председатель кинулся в контору за водой. Графина в конторе не было, но был бачок с краном и кружкой на цепочке. Председатель наступил на цепочку ногой и оторвал кружку с половиной цепочки. Когда кружка оказалась перед Килиным, он ухватился за нее двумя руками и, пытаясь прийти в себя, долго пил маленькими глотками.
— Товарищи! — начал он в четвертый раз. — Вероломное нападение фашистской Германии...
Произнеся первую фразу, он почувствовал облегчение. Постепенно он овладевал текстом, и текст овладевал им. Привычные словосочетания притупляли ощущение горя, уводили сознание в сторону, и вскоре язык Килина болтал уже что-то сам по себе, как отдельный и независимый член организма. Отстоим, ответим ударом на удар, встретим героическим трудом...
Плач в толпе прекратился. Произносимые Килиным слова колебали барабанные перепонки, но в души не проникали. Мысли людей возвращались к обычным заботам. Из толпы выделялся только один Гладышев, который стоял у самого крыльца и, широко разведя руки для предстоящих аплодисментов, внимательно следил за развитием мысли оратора.
— Правильно! — убежденно восклицал он в нужных местах и кивал головой в широкополой соломенной шляпе.
Чонкин стоял позади всех и, положив подбородок на ствол винтовки, пытался вникнуть в суть речи Килина, который, пересказав выступление Молотова, перешел от общего к частному — к конкретным делам родного колхоза. За последнее время колхоз достиг новых небывалых успехов. В сжатые сроки с применением передовых методов агротехники был произведен сев зерновых и бобовых культур. Парторг сообщил, сколько чего посеяно и на какой площади, сколько посажено картофеля и других овощей, сколько вывезено на поля навоза и химических удобрений. Заглядывая в свою бумажку, он сыпал цифрами, как арифмометр.
Чонкин ел парторга глазами, но какая-то неясная мысль мешала ему сосредоточиться и сопоставить все эти цифры. Он беспомощно поднял голову, оглянулся и вдруг увидел: вдалеке, по нижней дороге вдоль речки, гнедая лошадь устало тащила телегу, в которой поверх товара сидела Раиса, продавщица из магазина сельпо. И, увидев эту отдаленную картину, Иван вдруг понял, что то, чего он никак не мог вспомнить, каким-то образом связано не то с Раисой, не то с телегой, не то с лошадью. Осененный пробуждающимся воспоминанием, стал он сквозь толпу продираться к своему соседу и другу, который с широко разведенными для аплодисметов руками стоял впереди всех, на самом виду.
— Слышь, что ли, сосед, — добравшись до Гладышева, Чонкин толкнул его под локоть, — я вот тебя спытать хочу, а как же лошадь?
— Какая лошадь? — недоуменно повернулся Гладышев.
— Ну, лошадь, лошадь, — сердился Чонкин на непонятливость Гладышева. — Скотина на четырех ногах. Она ж работает а почему ж в человека не превращается?
— Тьфу ты, мать твою за ногу! — Гладышев даже плюнул в досаде и как раз не вовремя, потому что раздались общие аплодисменты. Спохватившись, селекционер быстро заплескал ладонями, преданно глядя на оратора, чтобы плевок его не отнесли к тому, что говорилось с трибуны.
Тем временем оратор закончил положительную часть своего выступления и перешел к критической части.
— Но, товарищи, — сказал он, — наряду с большими успехами в деле повышения урожайности есть у нас и отдельные недостатки, которые, если их собрать вместе, выглядят довольно, я бы сказал, зловеще. Например, Горшкова Евдокия постоянно задерживает уплату подоходного налога и налога по самообложению. Решетов Федор допустил потраву личной скотиной колхозных угодий, за что был оштрафован правлением на сорок трудодней. Стыдно, товарищи, стыдно. Уж куда далеко ходить, когда даже наш бригадир товарищ Талдыкин проявил нетоварищеское отношение к женщине, а именно на Иванов день, находясь в нетрезвом состоянии, ударил жену оглоблей. Талдыкин, было такое дело или не было? Молчишь? Стыдно. И нам всем за тебя стыдно. Ну, провинилась перед тобой жена, пошлепай ее по заднице (оживление, смех), ну ремешок употреби, никто ничего не скажет. А оглобля — вещь довольно тяжелая.
Теперь, товарищи, перехожу к следующему вопросу. Этот вопрос для нас больной, очень больной. Я имею ввиду невыработку минимума трудодней. По этому вопросу у нас сложилась такая картина, что хоть хватайся за голову и кричи не своим голосом. У нас, к сожалению, есть еще отдельные люди, которые разделяют: это мое, а это колхозное, и не хотят работать, выставляя на показ свои старости и болезни. И тут первое место сзаду занимает Жикин Илья. Он установил по этому делу, можно сказать, своеобразный рекорд, выработав с начала года и до сего дня ноль целых и семьдесят пять сотых одного трудодня. (Оживление. Смех. Возглас Гладышева: «Позор!» ). Я, конечно, понимаю, что Жикин является инвалидом гражданской войны, не имея двух ног. Но теперь он этими ногами спекулирует. Руководство колхоза и партийная организация состоят не из зверей, и мы можем войти в положение. Никто, товарищи, Жикина не заставляет работать кульером либо на сенокосе. Но на прополке вполне можно работать. Сел себе в борозду и потихоньку ползай от кусточка к кусточку, выдирая травку и выполняя минимум трудодней. И нечего совать нам в лицо свои ноги, которых нет. (Возглас Гладышева: «Правильно!» )
Оратор помолчал, оценивая впечатление, произведенное на участников митинга, и не спеша продолжал:
— Вот, товарищи, прочитал я недавно книгу Николая Островского «Как закалялась сталь». Это очень хорошая книга, и я советую каждому ее прочитать, кто грамотный. Там рассказывается о человеке, который, пройдя сквозь огни и воды революции и гражданской войны, остался не то что без ног и без рук, но еще ослеп на оба глаза и, прикованный к постели болезненными цепями, нашел в себе силу и мужество служить своему народу и написал книгу. От вас никто этого не требует. Вы книгу не напишете. Но почитать советую. И в частности вам, товарищ Жикин, лично. Здесь он или нет? (Голос Шикалова: «Нет») Вот видите, не уважил, не пришел даже по такому случаю. Вы скажете, что он без ног. Я и сам это знаю. Но когда ему нужно, он ездиет на своих колесиках не хуже, чем другие на велосипеде. Вот Иван Тимофеевич не даст соврать, мы однажды за Жикиным бежмя бежали, а догнать не сумели. Так можно было сюда приехать на колесиках? Можно. Человек он, конечно, заслуженный, и никто этих заслуг у него не отнимает. Но прошлые заслуги никому не дают права потчевать на лаврах, хотя и без ног. (Возглас Гладышева: «Правильно!» ).
Закончив критику недостатков, парторг снова уткнулся в бумагу, потому что дальше следовала торжественная заключительная часть, в которой не стоило делать ошибок.
Чем дольше парторг говорил, тем большее беспокойство отражалось на лице председателя. Толпа, стоявшая перед ним, заметно редела. Сперва скрылась за углом конторы баба Дуня. За ней через некоторое время ушла и пропала Нинка Курзова. Это не укрылось от глаз Тайки Горшковой, которая, толкнув локтем своего мужа Мишку, показала ему глазами на Нинку. Аплодируя очередной фразе оратора, Тайка с Мишкой стали передвигаться к углу конторы. Когда в том же направлении двинулся Степан Луков, председатель молча показал ему кулак. Луков остановился. Но стоило Ивану Тимофеевичу на миг отвернуться, как среди участников митинга не осталось ни Лукова, ни Фролова, и его, Голубева, жена тоже как испарилась. Председатель поманил пальцем беспокойно озиравшегося Шикалова, тот на цыпочках поднялся на крыльцо, выслушал отданное шепотом приказание, покивал головой, исчез и больше не появлялся.
Всего этого не замечал парторг Килин, читая заключительную часть своей речи. Но когда, дойдя до конца, он поднял голову навстречу ожидаемым аплодисментам, то увидел только спины своих слушателей, дружно удалявшихся в неизвестном направлении. На пыльной площади перед конторой стоял только Чонкин. Опершись подбородком на ствол винтовтовки, он предавался печальным мыслям о происхождении человека.
Продавщица Раиса сидела у себя в магазине, размышляя над непонятным. Вчера она получила в райпотребсоюзе партию товара и, решив использовать лошадь, поехала сразу не домой, а совсем в другую сторону, к золовке, жившей за двенадцать километров от Долгова. У золовки она выпила красного вина, послушала патефон, сама попела, легла поздно и поздно встала. Потом, пока завтракала (опять с красным вином), пока запрягла, часу в двенадцатом только выехала. В пути пробыла долго, никого не встретив. И, наконец, прибыла в деревню, ничего не ведая относительно происходящих в мире событий. Правда, при въезде в деревню она видела большую толпу возле конторы, но не придала увиденному значения, подумав: «Может, просто так».
Подъехав к магазину, Раиса разгрузила товар и стала раскладывать его по полкам. Вот тут-то и появилась перед ней баба Дуня. И попросила продать ей пятьдесят кусков мыла.
— Сколько? — оторопела Раиса.
— Пятьдесят.
— Да куды ж тебе столько? — недоумевала Раиса.
— Да ведь, Раюшка, когда такие дела творятся, — заискивающе сказала бабка, — надо же и запастись.
— Да какие ж такие дела?
— Да ведь... — Баба Дуня хотела сослаться на вероломное нападение, но вовремя сообразив, что Раиса не имеет об этом понятия, стала бормотать что-то насчет прибывающих к ней гостей. Раисе такое объяснение не показалось удовлетворительным.
— На что ж гостям столько мыла? — не могла она дойти своим умом до сути. — Ну два куска, ну три, ну десять. Но полсотни на что ж?
— Мало ли, — уклончиво покачала головой баба Дуня, но отступать вовсе не собиралась.
— Коли уж тебе так надо, бери, — сдалась Раиса. Она вытащила из угла распечатанный ящик с мылом, в нем оказалось всего тридцать восемь кусков, из них два Раиса взяла себе.
— А мешочка не дашь? — спросила баба Дуня, провожая отложенные два куска сожалеющим взглядом.
— А возвернешь? — спросила Раиса.
— Как же не возвернуть! — Баба Дуня даже обиделась. — Мне Раюшка, чужого не надо, чай не воровка.
Раиса помогла уложить купленное в грязный мешок и выбросила на прилавок.
— Еще чего?
— Сольцы бы, — помявшись, вздохнула бабка.
— Сколько?
— Да пудика полтора.
— Ты что, бабка, одурела, что ль? Что ты с ей будешь делать-то, с солью?
— Капустки засолить надо, огурцов, помидоров.
— Какие ж сейчас огурцы да помидоры? Может, ботву засолишь?
— Можно и ботву, — согласилась баба Дуня. — А потом оно ж, знаешь, как бывает. Нынче соль есть, а завтра нету, либо соль есть — денег нет. Так что ты уж не серчай, а отпусти мне сольцы-то.
— Ну ладно, — сдалась Раиса. — Пуд дам, больше и не проси.
— Ну давай хоть пуд, — уступила и старуха, предвидя, что время ее на исходе.
Сыпать соль было некуда. Пришлось выложить мыло, насыпать соли, потом переложить газетами и сверху набросать мыло.
— Все, что ли? — с надеждой спросила Раиса.
Старуха помялась и нерешительно спросила:
— Спичек бы мне еще.
— Сколько? — тоскливо спросила Раиса. — Тыщу коробков?
— Да ты что, тыщу, — благородно вознегодовала старуха. — Коробков сто, боле не надо.
— Десять дам, — сказала Раиса.
Сошлись на двадцати. Бабка спорить не стала, покидала спички в мешок. Раиса, прикинув на счетах, назвала сумму. Баба Дуня запустила руку под трикотажные рейтузы, долго шарила, затем вытащила узелок из грязной цветастой тряпицы, набитой сложенными один к одному рублями. Старуха была не шибко грамотна, но деньги считать умела. Несмотря на это, она выкладывала свои рубли по одному, каждый раз останавливаясь и глядя на Раису в мистической надежде, что та скажет «хватит». Раиса была терпелива и дождалась, покуда бабка выложит все, что нужно. На оставшиеся деньги старуха купила два килограмма сухих дрожжей, шесть пачек грузинского чая, две пачки зубного порошка «Утро» и для племянницы маленькую куклу в картонной коробке, на которой было написано: «Кукла Таня №5 в шляпе».
После этого старуха не стала терять время даром и взвалила мешок на плечо.
— Гляди, бабка, как бы пупок не развязался! — крикнула ей вдогонку Раиса.
— Не боись, — ответила бабка и скрылась за дверью.
Не успела Раиса обдумать странное поведение бабы Дуни, как дверь распахнулась и в магазин вбежала Нинка Курзова. Косынка сбилась набок, волосы распатланы, лицо красное. Не поздоровавшись, стала шарить воспаленными глазами по полкам.
— Тебе чего, Нинок? — доброжелательно спросила Раиса.
— Чего? — Нинка стала лихорадочно соображать, что именно ей нужно, но то, что помнилось по дороге, теперь вдруг вылетело из головы.
— Ну, а все ж таки?
— Мыло есть? — вспомнила Нинка, чего хотела.
— А много тебе? — осторожно спросила Раиса, покосившись на те два куска, которые оставила для себя.
— Сто кусков, — ляпнула Нинка.
— Да вы посбесились, что ли? — не выдержала Раиса.
— Ну, девяносто, — сбавила Нинка.
— А сто девяносто не хошь?
— Давай сколько есть, только побыстрее, — согласилась Нинка.
— Да где ж я тебе возьму, когда баба Дуня только что все забрала.
— А, баба Дуня!
Нинка кинулась к дверям, но Раиса поспела раньше и загородила собой выход.
— Пусти! — ткнулась в нее Нинка.
— Погоди, Нинок, скажи мне, что это вы все за мылом бегаете? Чего случилось-то?
На какой-то миг Нинка оторопела и удивленно уставилась на Раису.
— А ты не знаешь, что случилось?
— Не.
— Ну и дура! — сказала Нинка и, оттолкнув Раису, выскочила наружу.
Баба Дуня тащила свою добычу. Ноша была нелегкая. Одной соли пуд, да мыла тридцать шесть кусков по четыреста граммов каждый. Плюс к тому два килограмма дрожжей, зубной порошок, кукла Таня №5 (да еще в шляпе) и на мешок килограмм надо накинуть. Что ни говори, тяжесть получилась порядочная. Чем дальше, тем чаще старуха отдыхала, прикладываясь мешком к близлежащим заборам. Однако ж, говорят, своя ноша не тянет. И сознание удачного приобретения прибавляло сил. И вот, когда отдохнув последний раз, баба Дуня была уже рядом со своей избой, когда оставалось ей шагов, может быть, десять, от силы пятнадцать, кто-то сзади резко дернул мешок.
Баба Дуня обернулась и увидела рядом Нинку Курзову.
— Бабка, скидывай мешок, будем делиться, — быстро сказала Нинка.
— Ась? — в момент личных катаклизмов баба Дуня сразу глохла на оба уха.
— Давай делиться, — повторила Нинка.
— А кто ж у меня будет, Нинушка, телиться? — посетовала старуха. — Я корову свою еще запрошлый год продала. Мне ее не прокормить. А коза зимой окотилась, а весной околела. — Бабка сокрушенно качнула головой и улыбнулась.
— Ты мне, бабка, своей козой голову не дури, а давай мыло, — сказала Нинка.
— Нет, — отказалась бабка, — полы не мыла. Не успела.
— Бабка, — устало сощурилась Курзова. — Давай делиться по-хорошему. Не то все отберу. Поняла?
— Не подняла, — вздохнула старуха. — Нешто с моими силами...
— Бабка! — Начиная выходить из себя, Нинка отпустила мешок, ухватила старуху за грудки и закричала ей в самое ухо: — Ты, бабка, болтай, что хошь, а мыло давай. Что ж тебе все одной? У меня тоже семья и дети... скоро будут. Скидывай мешок, не тяни.
— А, ты насчет мыла! — против желания догадалась старуха. — А ты поди к Раисе, у ней есть.
— Врешь! — крикнула Нинка.
— Ты не кричи, — обиделась бабка, — я, чать, не глухая. Надо тебе, попроси — дам. А как же. Все ж таки суседи. Ежли мы друг дружке помогать не будем, то кто ж?
Бабка опустила мешок на землю и, испытывая Нинкино терпение, долго его развязывала непослушными пальцами. Потом запустила внутрь руку и стала шарить, общупывая куски. Ей хотелось выбрать кусок поменьше, но каждый следующий казался ей больше предыдущего. Наконец, она вздохнула, вытащила один кусок и положила перед собой на траву. И посмотрела печальным взглядом. Конечно, это был слишком большой кусок, и старуха мысленно резала его пополам, но воображение Нинки рисовало совсем иную картину. Баба Дуня еще раз вздохнула и стала завязывать мешок.
— Погоди, бабка! — Нинка опять ухватилась за мешок. — Ты это брось, давай дели по-честному. — Сколько там есть, половину тебе, половину мне. Не то все отберу.
— Нинок, ты что? — всерьез забеспокоилась бабка. — Обижаешь старуху. Я ведь тебя еще маленькую в колыске качала. Ты уж лучше пусти, не то закричу.
— Кричи, кричи! — сказала Нинка и толкнула старуху в грудь.
— Батюшки! — всхлипнула баба Дуня, валясь на спину.
Не обращая на нее никакого внимания, Нинка схватила мешок и кинулась прочь. Пробежав несколько шагов, остановилась, вернулась, подцепила с земли тот кусок мыла, который выкладывала баба Дуня, и побежала обратно. Но тут кто-то схватил сзади мешок.
— Ух ты, вражина! — замахнулась Нинка, думая, что это баба Дуня. Но, обернувшись, увидела перед собой Мишку Горшкова, за которым стояла Тайка.
— Не спеши, — улыбнулся Мишка. — Давай поровну.
— Щас поровняю, — сказала Нинка, дергая мешок к себе. — Спешу аж падаю.
— И-ии! — завизжала Тайка и вцепилась в Нинкины волосы.
— Грабют! — вскрикнула Нинка и двинула Тайке ногой в живот. А из-за огорода Степана Фролова уже надвигалась огромная толпа, во главе ее стремился Плечевой и размахивал над головой колом, выдернутым из чьего-то забора.
Когда председатель Голубев, парторг Килин, а за ними и Чонкин прибыли к месту происшествия, глазам их предстало неповторимое зрелище. Участники митинга, сбившись в один клубок, представляли собой многоголовую, многорукую и многоногую гидру, которая гудела, дышала и шевелила всеми своими головами и конечностями, как бы пытаясь вырвать что-то из собственного нутра. Отдельные люди были заметны частично и лишь в перепутанном виде. У председателя колыхнулись на голове редкие волосы, когда он увидел у вылезавшего из кучи Степана Фролова женские груди, которые при дальнейшем рассмотрении оказались принадлежавшими Тайке Горшковой. Две разведенные в стороны ноги в парусиновых сапогах стремились втянуться обратно, а третья, с задранной штаниной, босая, торчала вертикально в виде антенны, и на ней от щиколотки до колена синела размытая временем татуировка: «правая нога».
Грустная эта картина дополнялась собаками, которые, сбежавшись со всей деревни, носились вокруг общей неразберихи и отчаянно лаяли. Среди них Чонкин, к своему удивлению, заметил и кабана Борьку, который бегал, хрюкал, и визжал больше всех, словно пытался показать себя самой главной собакой.
Друга своего и соседа Гладышева Чонкин нашел неподалеку стоящим над схваткой. Заложив руки за спину, с болью за своих односельчан наблюдал Кузьма Матвеевич вскипевшие страсти.
— Вот, Ваня, тебе наглядное доказательство, от кого произошло это животное, которое горделиво называет себя человеком.
Гладышев посмотрел на Чонкина и грустно покачал головой. Тут гидра выплюнула к ногам селекционера полураздавленный кусок мыла.
— Вот из-за чего люди теряют свой облик, — указал Гладышев на предмет всех несчастий и брезгливо поддел его носком сапога. И пошел прочь, подталкивая объект своего презрения ногами, как бы в научной рассеянности. Но не прошел он и пяти шагов, как сбоку вывернулся какой-то мальчишка, подхватил на бегу этот жалкий кусок и, уклонившись от жесткой руки селекционера, кинулся наутек.
— Вот она, наша молодежь, — сообщил Гладышев, вернувшись к Чонкину, — наша смена и наша надежда. За что боролись, на то и напоролись. На страну нападает коварный враг, люди гибнут за Родину, а этот шкет последний кусок мыла рвет у старого человека.
Гладышев тяжело вздохнул и надвинул шляпу на лоб, напрасно ожидая от судьбы очередного подарка.
После минутной растерянности Килин и Голубев вступили в неравный бой с несознательной толпой. Посоветовав парторгу зайти с другой стороны, председатель очертя голову ринулся в свалку и через некоторое время выволок наружу Николая Курзова в изорванной рубахе с прилипшим к плечу ошметком мыла и с головой, убеленной зубным порошком.
— Стой здесь! — приказал ему Иван Тимофеевич и нырнул опять в кучу, но, добравшись до самого дна, нашел там все того же Курзова уже не только в разорванной рубахе, но с расквашенным носом и четким отпечатком чьего-то сапога на правой щеке.
Несмотря на обычную мягкость характера, Голубев рассверипел. Вынырнув с Курзовым на поверхность, он подвел его к Чонкину и попросил:
— Ваня, будь друг, посторожи. Если что, сразу стреляй, я отвечаю.
Председатель в третий раз кинулся к гидре, и она его поглотила. Курзов, поставленный под охрану, сразу же успокоился, никуда больше не рвался, стоял, тяжело дыша и трогая пальцем распухший нос.
А Чонкин искал глазами Нюру, которая была где-то там, в этой свалке, и нервничал, боясь, что ее задавят. И когда перед ним мелькнуло знакомое платье, Чонкин не выдержал.
— На, подержи. — Он сунул винтовку Курзову и подбежал к свалке, надеясь, что ему удастся схватить и вытащить Нюру. Тут кто-то сильно толкнул его в бок. Чонкин пошатнулся и оторвал от земли одну ногу, и он повалился в общую кучу. Его закрутило, как щепку в водовороте. То он оказывался в самом низу, то выплывал наверх, то опять попадал в середину между телами, пахнущими потом и керосином. И кто-то хватал его за горло, кто-то кусал и царапал, и он тоже кусал и царапал кого-то.
Когда он очутился на самом дне и его проволокли затылком по земле и рот засыпали пылью, а глаза зубным порошком и он, кашляя, чихая, отплевываясь, рванулся обратно. В этот самый момент лицо его утонуло в чем-то мягком, теплом и родном.
— Никак Нюрка! — всхлипнул он сдавленно.
— Ваня! — обрадовалась Нюра, отпихиваясь от кого-то ногами.
Говорить оба были не в состоянии и лежали, уткнувшись друг в друга на дне бушевавшей стихии, пока кто-то не заехал Чонкину каблуком в подбородок. Он понял, что пора выбираться, и попятился назад, подтаскивая Нюру за ноги.
— Ну вот, — сказал парторг Килин, держа в руках мешок с остатками ширпотреба. — Теперича дело другое. Теперича вы обратно соберетесь, и митинг мы все же закончим. А кто думает не так, тот из этого мешка ничего не получит. Пойдем, Иван Тимофеевич.
Килин перекинул сильно полегчавший мешок через плечо и двинулся первым.
На месте былого побоища, сидя в пыли, плакала баба Дуня. Она плакала, обхватив голову черными, кривыми от подагры ладонями. Чуть в стороне лежала растерзанная картонная коробка и отдельно от нее кукла Таня №5 без шляпы и с надорванной головой.
Плечевой взял старуху под локотки, помог подняться.
— Пойдем, бабка, — сказал он. — Нечего плакать, пойдем похлопаем.
. . . . .
Гладышеву не спалось. Он таращил во тьму глаза, вздыхал, охал и ловил на себе клопов. Но не клопы ему спать мешали, а мысли. Они вертелись вокруг одного. Своим глупым вопросом на митинге Чонкин смутил его душу, пошатнул его, казалось бы незыблемую веру в науку и научные авторитеты. «Почему лошадь не становится человеком?» А в самом деле, почему?
Прижатый Афродитой к стене, он лежал, думал. Действительно, каждая лошадь работает много, побольше любой обезьяны. На ней ездят верхом, на ней пашут, возят всевозможные грузы. Лошадь работает летом и зимой по многу часов, не зная ни выходных, ни отпусков. Животное, конечно, не самое глупое, но все же ни одна из всех лошадей, которых знал Гладышев, не стала еще человеком. Не находя сколь-нибудь удобного объяснения такой загадке природы, Гладышев шумно вздохнул.
— Ты не спишь? — громким шепотом спросила Афродита.
— Сплю, — сердито ответил Гладышев и отвернулся к стене.
Только стал одолевать его сон, как проснулся и заплакал Геракл.
— Ш-ш-ш-шшш-шш, — зашикала на него Афродита и, не вставая, стала качать с грохотом люльку. Геракл не унимался. Афродита спустила ноги с кровати, вынула Геракла из люльки и дала ему грудь. Ребенок успокоился и зачмокал губами. Кормя его, Афродита одной рукой возилась в люльке, должно быть, меняя пеленки. Но когда она опять положила его в люльку, Геракл снова заплакал. Афродита трясла люльку и напевала:
Баю-баюшки-баю Спи, Геруша, на краю... |
Дальше слов она не знала и до бесконечности повторяла одно и то же:
Баю-баюшки-баю Спи, Геруша, на краю... |
Наконец ребенок уснул. Затихла Афродита, стал засыпать и хозяин дома. Но только он закрыл глаза, как совершенно явственно услышал, как открылась наружная дверь. Гладышев удивился. Неужто он, ложась спать, не запер ее? А если даже и так, то кто бы это мог в столь поздний час, видя, что в окнах нет света, беспокоить людей? Гладышев насторожился. Может, померещилось? Нет. Кто-то прошел через сени, теперь впотьмах шарил по коридору. Шаги приближались, и вот уже со скрипом растворилась и дверь в комнату. Гладышев приподнялся на локте, напряженно вглядываясь в темноту, и, к своему великому удивлению, узнал в вошедшем мерина по кличке Осоавиахим. Гладышев потряс головой, чтобы прийти в себя и убедиться, что все это ему не чудится, но все было действительно так, и Осоавиахим, который был был хорошо знаком Гладышеву, ибо именно на нем Кузьма Матвеевич обычно возил на склад продукты, собственной персоной стоял посреди комнаты и шумно дышал.
— Здравствуйте, Кузьма Матвеич, — неожиданно сказал он человеческим голосом.
— Здравствуй, здравствуй, — сознавая странность происходящего, сдержанно ответил Гладышев.
— Вот пришел к тебе, Кузьма Матвеич, сообщить, что теперя стал я уже человеком и продукты более возить не буду.
Мерин почему-то вздохнул и, преступая с ноги на ногу, стукнул копытом об пол.
— Тише, тише, — зашикал Гладышев, — робенка разбудишь. — Пододвинув слегка Афродиту, он сел на кровати и, чувствуя необыкновенную радость от того, что ему, может быть, первому из людей, пришлось стать свидетелем такого замечательного феномена, нетерпеливо спросил:
— Как же тебе удалось-то стать человеком, Ося?
— Да оно вишь как получилось, — задумчиво сказал Осоавиахим, — я в последнее время много работал. Сам знаешь, и продукты возил со склада, и навозом не брезговал, и пахать приходилось — ни от чего не отказывался, и вот в результате кропотливого труда превратился я, наконец, в человека.
— Интересно, — сказал Гладышев, — это очень интересно, только на ком я теперь буду продукты возить?
— Ну уж это дело твое, Кузьма Матвеич, — покачал головой мерин, — придется подыскать замену. Возьми хотя бы Тюльпана, он еще человеком не скоро станет.
— Почему ж так? — удивился Гладышев.
— Ленивый потому что, все норовит из-под палки. Пока его не ударишь, с места не стронется. А чтоб человеком стать, надо бегать, знаешь, как? Ого-го-го! — он вдруг заржал, но сразу спохватился. — Извини, Кузьма Матвеич, дают еще себя знать лошадиные пережитки.
— Ничего, бывает, — простил Кузьма Матвеевич. — Ну, а интересно мне знать, что ты теперь предполагаешь делать? В колхозе останешься или как?
— Навряд, — вздохнул Осоавиахим. — Мне тут теперь с моим талантом далать нечего. Подамся, пожалуй, в Москву, профессорам покажусь. Может, с лекциями буду выступать. Эх, Кузьма Матвеич, жизнь для меня теперя только лишь начинается, женился бы, детишек нарожал для дальнейшего прогресса науки, да вот не могу.
— Почему же?
— Еще спрашиваешь, — горько усмехнулся Осоавиахим. — Ты же сам восемь лет назад мне чего сделал? Лишил необходимых для продолжения рода частей организма.
Неудобно стало Гладышеву. Он смутился и даже как будто бы покраснел, хорошо, что темно и не видно.
— Извини, друг, Ося, — сказал он искренне. — Если б же ж я знал, что ты человеком станешь, да нешто я бы позволил. Я-то думал, конь он и есть конь. А кабы ж я знал...
— Кабы знал, — передразнил Осоавиахим. — А конь-то что? Разве ж не живое существо? Разве ж у него можно отнимать последнюю радость? Мы ж в кино не ходим, книжек не читаем, только одно и остается, а ты ножом...
Насторожился Гладышев. Что-то не то говорит этот Осоавиахим. Еще не успел человеком стать, а уже критикует. Достижение, конечно, значительное с биологической точки зрения, но если придать этому делу политическую окраску, то превратиться лошади в человека еще полдела. Главное, в какого человека — в нашего или не нашего? И, проявив должную бдительность, задал Гладышев мерину вопрос, что называется, «на засыпку»:
— А вот ты мне скажи, Ося, ежели тебя, к примеру, на фронт возьмут, ты за кого воевать будешь — за наших или за немцев?
— Мне, Кузьма Матвеич, на фронт идтить никак невозможно.
— Почему же это тебе невозможно? — вкрадчиво спросил Гладышев.
— А потому, — рассердился мерин, — что мне на спусковой курок нажимать нечем. У меня пальцев нет.
— Вот оно что! — хлопнул себя по лбу Гладышев и проснулся.
Открыл глаза, никак не может понять, куда же девался мерин. Обстановка в комнате прежняя, и он, Гладышев, лежит на своей кровати на пуховой перине, придавленный Афродитой к самой стене. Навалилась она на него всей тяжестью, причмокивает, посвистывает во сне, да с таким аппетитом, что даже противно. Жарко, душно. Гладышев двинул жену плечом — не сдвинул. Двинул второй раз — с тем же успехом. Рассердился, уперся в стену руками и ногами и так толкнул Афродиту задом, так она чуть с кровати не свалилась, вскочила.
— А? Что? — ничего не может понять.
— Слышь, Афродита? — шепотом спросил Гладышев, — а куды мерин-то подевался?
— Какой мерин? — Афродита трясла головой, пытаясь прийти в себя.
— Да мерин же, Осоавиахим, — досадовал Гладышев на непонятливость супруги.
— О, господи! — пробормотала Афродита. — Болтает бог знает что. Мерина какого-то выдумал. Спи себе.
Она перевернулась на живот, уткнулась в подушку и тут же уснула снова.
Гладышев лежал, тараща глаза в потолок. Сознание постепенно возвращалось к нему, и наконец, он понял, что мерин приходил к нему во сне. Гладышев был грамотным человеком. Он читал книгу «Сон и сновидения», которая помогла ему дать его сегодняшнему сну правильную оценку. «Вчера наслушался от Чонкина глупостей, вот и приснилось», — думал он про себя. Но какая-то странная мысль, не выражавшаяся словами, сверлила его и мучила, он никак не мог понять, что это значит. Заснуть больше не мог. Лежал, ворочался, а как только за окном едва забрезжило, перелез через Афродиту и задумчиво стал натягивать на себя кавалерийские галифе.
В это утро Нюра проснулась раньше Ивана, еще затемно. Поворочалась, поворочалась, делать нечего, решила вставать. Корову доить было рано, надумала до свету сходить на речку за водой. Взяла ведра и коромысло, открыла дверь и обмерла — на крыльце кто-то сидит.
— Кто это? — спросила она с испугом и дверь на всякий случай притянула к себе.
— Не бойся, Анна, это я, Гладышев.
Нюра удивилась, приоткрыла дверь снова.
— Чего это ты сидишь тут?
— Да так, — неопределенно ответил Гладышев. — Твой еще не проснулся?
— Куды там, — засмеялась Нюра, — спит, как сурок. А чего?
— Дело есть. — Гладышев уклонился от прямого ответа.
— Может, разбудить? — Нюра уважала соседа, как ученого человека, и считала, что он по зряшному делу беспокоить не станет.
— Да нет, не стоит.
— А чего ж не стоит? Я разбужу. Пущай встает. А то как ночь, так на войну рвется, а как утро — не добудишься.
Гладышев особо не возражал, потому что соображение, которое он хотел сообщить своему другу, хотя и не носило важного характера, однако было таким, которое трудно держать при себе.
Через минуту на крыльцо вышел Чонкин в кальсонах.
— Звал, что ли? — спросил он, почесываясь и зевая.
Гладышев медлил. Он подождал, пока Нюра возьмет ведра и отойдет на приличное расстояние, и только после этого, смущаясь, что поднял человека из-за такой малости, неуверенно заговорил:
— Вот ты вчерась насчет лошади спрашивал.
— Насчет какой лошади? — не понял Иван.
— Ну вообще, почему, мол, она человеком не стала.
— А-а, — Иван вспомнил, что в самом деле вчера был какой-то такой разговор.
— Так вот, — с гордостью сообщил Гладышев. — Я понял, почему лошадь не становится человеком. Она не становится человеком, потому что у ней пальцев нет.
— Эка, удивил, — сказал Чонкин. — Это я с малых лет знаю, что у лошади нет пальцев.
— Да я тебе не о том. Я говорю не то, что у ней нет пальцев, а то, что она не становится человеком, потому что у нее нет пальцев.
— А я тебе говорю — это всем известно, что у лошади нет пальцев.
Тут они заспорили, как часто люди спорят между собой, доказывая один одно, а другой другое, не пытаясь понять собеседника, и чуть было даже не разругались, но на крыльцо своей избы вышла в нижнем белье Афродита и позвала мужа завтракать. Не доспорив, Кузьма Матвеевич пошел домой. На столе стояла шипящая еще только с жару яичница с салом. Гладышев придвинул к себе сковородку, сел на лавку и тут же почувствовал под задом что-то не то чтобы острое, но твердое и неровное. Он вскочил и обернулся. На лавке лежала лошадиная подкова.
— Что это? — строго спросил он, показывая подкову жене.
— А откуль мне знать? — она пожала плечами. — Вон у порога валялась. Я сперва хотела выбросить, а потом подумала, может, нужна...
Договорить ей не удалось. Гладышев схватил подкову, выскочил из-за стола и как был в расхристанной рубашке кинулся вон из дома.
Еще издалека заметил он возле конюшни скопление народа, здесь в числе прочих были председатель Голубев, парторг Килин, оба бригадира и конюх Егор Мякишев.
— Что тут происходит? — поинтересовался Гладышев.
— Лошадь убегла, — пояснил Мякишев.
— Какая лошадь? — похолодел в догадке Гладышев.
— Осоавиахим. — Конюх досадливо сплюнул. — Мы тут наметили, каких лошадей в армию сдавать и его тоже, а он ночью сломал загородку и ушел. А может, цыгане украли.
— Может быть, — поспешил согласиться Гладышев.
. . . . .
— Я щи поставлю варить, а ты поди пригони корову. — Сунув голову в печь, Нюра шумно раздувала огонь.
— Сейчас. — Чонкин драил зубным порошком пуговицы на гимнастерке, и идти ему никуда не хотелось.
— Русский час — шестьдесят минут, — заметила Нюра. — Пуговицы можно опосля почистить.
Она только что с полной сумкой притащилась из Долгова, разнесла почту, устала и теперь была недовольна тем, что Чонкин не приготовил обед.
Чонкин отложил в сторону гимнастерку и щетку, подошел к Нюре сзади и ухватился за нее сразу двумя руками.
— Иди, иди, — Нюра недовольно вильнула задом.
Некоторое время они препирались. Чонкин ссылался на раннее время, на боль в пояснице, ничего ему не помогло — пришлось в конце концов уступить.
Во дворе он поиграл с Борькой, на улице поговорил с бабой Дуней, затем с сидевшим на завалинке дедом Шапкиным и наконец добрался до конторы, где увидел большую толпу, состоящую в основном из баб. Мужиков было всего-то Плечевой, счетовод Волков и еще один, Чонкину не знакомый. Другие — на фронте. В первую же неделю войны чуть не всех загребли подчистую. Собравшиеся молча смотрели на громкоговоритель, в котором что — то потрескивало.
— Чего стоите? — спросил Иван Нинку Курзову.
Но Нинка ничего не ответила, только приложила палец к губам. И тут же в динамике кто-то покашлял, и голос с заметным грузинским акцентом тихо сказал:
— Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!
Чонкин вздохнул и замер, не спуская с динамика глаз. Динамик снова покашлял, потом в нем что-то забулькало, как будто тот, кто стоял где-то у микрофона, лил воду или давился в рыданиях. Это бульканье длилось долго и произвело на слушателей гнетущее впечатление. Но вот оно кончилось, и тот же голос с акцентом негромко и рассудительно продолжал:
— Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, продолжается. Несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед, бросая на фронт новые силы. Гитлеровским войскам удалось захватить Литву, значительную часть Латвии, западную часть Белоруссии, часть Западной Украины. Фашистская авиация расширяет районы действия своих бомбардировщиков, подвергая бомбардировкам Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь. Над нашей Родиной нависла серьезная опасность...
Баба Дуня, стоявшая позади Чонкина, всхлипнула. Задергала губами Нинка Курзова, несколько дней назад отправившая мужа на фронт. Зашевелились, зашмыгали носами и остальные.
Чонкин слушал слова, произносимые с заметным грузинским акцентом, глубоко верил в них, но не все мог понять. Если лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации разбиты и нашли себе могилу, то стоит ли так беспокоиться? Худшие части и дивизии разбить еще легче. Кроме того, непонятно было выражение «нашли себе могилу на полях сражений». Почему они не искали ее в другом месте? И кто эту могилу для них вырыл? И Чонкину представилось огромное количество людей, которые в поисках могилы ходят по неизвестным полям. Ему на какое-то мгновение даже стало жалко этих людей, хотя он хорошо знал, что жалеть их нельзя. Размышляя таким образом, пропустил он многое из того, что говорил оратор, и теперь поднял голову, чтобы уловить нить.
— Красная Армия, Красный Флот и все граждане Советского Союза должны отстаивать каждую пядь советской земли, драться до последней капли крови за наши города и села, проявлять смелость, инициативу и сметку, свойственные нашему народу...
Все слушали, качали головами, и Чонкин тоже качал. Он готов был драться, но не знал, с кем и как. Когда забирали на фронт мужиков, военкоматский капитан сидел на крыльце конторы, разговаривал с председателем. Чонкин подошел к нему, обратился по всей форме, так, мол, и так, а тот не дослушал толком, да как гаркнет: «Вы на посту стоите? А кто давал вам право покидать пост? Кругом! На пост бегом марш!» Вот и весь разговор. А Сталин, он бы так не сказал, он умный, может понять и войти в положение. Не зря народ его любит. И поет хорошо. «Валенки, валенки». Только почему женским голосом? Песня кончилась, раздались аплодисменты.
— Вот здорово! — услыхал Чонкин сзади. Он вздрогнул и обернулся. Тайка Горшкова, поигрывая бичом и раскрыв рот, смотрела на радио. Теперь она была пастухом после того, как Лешку Жарова забрали на фронт.
Чонкин осмотрелся и, не увидев больше никого, снова уставился на Тайку.
— Здорово, говорю, Русланова поет, — повторила Тайка.
— Ты что, коров уже пригнала? — удивился Чонкин.
— Давно уж. А чего?
— Да так, ничего.
Удивляясь тому, как это он прозевал момент, когда пригнали коров, Чонкин пошел к дому. Корова, конечно, пришла домой своим ходом, уж чего, чего, а дорогу знает. Но все же чудно так получилось, что он задумался и не заметил, как разошлись люди. Впрочем, они даже как будто и не разошлись, а вон все стоят в том же составе. Только почему-то в другом месте. Как будто возле избы Гладышева. Да, точно, так и есть.
— Чего стоите? — спросил Чонкин, опять же у Нинки Курзовой. Нинка обернулась и посмотрела на Чонкина как-то странно, так странно, как-будто с ним что-то случилось. А вслед за Нинкой и все остальные стали воротить головы в сторону Чонкина и смотреть на него с ожиданием чего-то. Чонкин смешался, не понимая в чем дело, стал сам себя оглядывать, не вымазался ли. Тут из толпы вынырнул Плечевой и пошел на Чонкина с распростертыми объятиями.
— Ваня, друг, что же ты тут стоишь? — закричал он. — Иди быстрей, чего покажу. Тут такое кино получается. — Он взял Чонкина за руку и повел сквозь толпу, которая охотно расступалась. Чонкин посмотрел и глазам своим не поверил. Замечательный огород, созданный каждодневным трудом и гением Гладышева, являл собой картину страшного опустошения. Он был изрыт и истоптан с такой тщательностью, как-будто через него прошло стадо слонов.
Только кое-где торчали из земли истерзанные охвостья бывшего пукса и один-единственный, чудом сохранившийся куст пышно зеленел на фоне всеобщего разрушения.
Виновница всего происходящего корова Красавка, должно быть, оставила этот куст на закуску и сейчас, стоя среди огорода, тянулась к нему и должна была бы дотронуться, но хозяин огорода держал ее за рога, исполненный отчаяния, слепой злобы и решимости спасти хотя бы этот жалкий остаток созданного им чуда.
Словно тореодор, стоял Гладышев перед коровой, широко расставив ноги в пыльных брезентовых сапогах. Пытаясь побороть этого варвара, он напрягал окаменевшие мышцы.
Тут же, хватая Гладышева за рукав, безутешно рыдала Нюра.
— Матвеич, — заливалась она слезами, — отдай корову. Ну, пожалуйста. Ну что ты с ней будешь делать?
— Зарежу! — мрачно сказал Гладышев.
— Ой, господи! — причитала Нюра. — Она ж у меня одна, Матвеич. Отдай!
— Зарежу! — твердил свое Гладышев и тащил корову в сарай. Корова упиралась и тянулась к оставшемуся кусту пукса. На крыльце, равнодушная ко всему, Афродита кормила грудью Геракла. Чонкин, не зная, что делать, растерянно оглянулся.
— Ну что ж ты, Ваня, стоишь? — ободряюще улыбнулся ему Плечевой. — Спасай скотину. Ведь зарежет. Чикнет ножом, и привет.
Плечевой подмигнул стоявшему рядом счетоводу Волкову.
Не хотелось Чонкину ввязываться в это дело. Но Гладышев уперся, а Нюра плачет. Иван нехотя просунул голову между жердями в заборе.
— Ой! — взвизгнул тонкий женский голос. Это была Зинаида Волкова, жена счетовода. — Ой, бабы, счас будет, убивство.
Увидев Чонкина, Нюра осмелела и перешла к активным действиям.
— Ирод проклятый! — закричала она и вцепилась своему врагу в красное правое ухо.
— Ах, так! — возмутился Гладышев и толкнул Нюру ногой в живот.
Нюра упала в борозду и завыла в голос.
Чонкин подошел к Нюре, наклонился и увидел, что ничего страшного не случилось. Нюра живая и даже не раненая.
— Чего ревешь? — рассудительно сказал он, помогая Нюре подняться и отряхивая на ней платье. — Никто тебе ничего не сделал. Ну толкнул Кузьма Матвеевич маленько, так его тоже можно понять. Любому было б обидно. Старался человек все лето, а тут эвон какое дело. Уж ты, Кузьма Матвеевич, — повернулся он к соседу, — извини за ради бога, у ней нет в голове соображения, что это твое, а это чужое, как увидит чего зеленое, так и жрет. Нюрка позавчера повесила на забор зеленую кофту, так она и ее слопала, один только левый рукав остался. Ух ты, вражина! — замахнулся он кулаком на корову. — Пусти-ко, сосед, я ее сейчас так накажу, что больше в чужой огород не полезет.
С этими словами Чонкин положил руки поверх гладышевских на рога Красавки.
— Отойди, — сказал Гладышев и пихнул Чонкина плечом.
— Да нет уж, не отойду, — сказал Чонкин и толкнул соседа ответно. — Уж ты, Кузьма Матвеич, корову-то отдай, а мы с Нюркой тебе за огород чего ни то, да заплатим.
— Дурак! — сказал Гладышев со слезами на глазах. — Чем можешь ты оплатить научный подвиг? Я же хотел вырастить гибрид мирового значения — картофель с помидором.
— Отдадим, — заверял Чонкин, — ей-богу, отдадим. И картошку, и помидоры. Какая тебе разница, вместе оно выросло или не вместе.
Он продолжал теснить упрямого соседа плечом и уже полностью овладел одним рогом. Теперь они тащили корову в разные стороны, что ей было легче перенести в результате равнодействия сил.
Надвигалась решающая минута. Чонкин пихал Гладышева левым плечом, Гладышев отвечал ему правым.
Толпа, налегая на забор, затаила дыхание. Афродита, переменив грудь, продолжала кормить Геракла. Было тихо. Только слышалось тяжелое сопение воюющих сторон и равнодушные вздохи коровы, которой по-прежнему хотелось откусить этот симпатичный куст неразвившегося гибрида.
В толпе молчали, напряженно ожидая дальнейшего развития событий.
— Слышь, армеец, а ты ему в глаз, — неожиданно громко посоветовал Плечевой.
Кто-то громко хихикнул, но тут же смолк.
— Ой, бабы, закрывай глаза, сейчас будет убивство! — пронзительно закричала Зинаида Волкова.
Ее муж, стоявший неподалеку, начал скозь толпу пробираться к жене.
— Будет убивство, будет убивство, будет убивство, — лихорадочно, словно твердя заклинания, бормотала она.
Наконец, счетовод добрался до жены, отодвинул, освобождая себе пространство, Нинку Курзову, не торопясь, обстоятельно размахнулся и единственной своей рукой врезал Зинаиде такую оплеуху, что без посторонней поддержки она вряд ли удержалась бы на ногах. Зинаида, молча схватившись обеими руками за щеку, стала вылезать из толпы, а счетовод, повернувшись к Плечевому, спокойно объяснил свой поступок:
— Сколько раз говорил ей: «Не лезь, куды не просют». Вот ведь когда Колька Курзов с клюквинским Степкой подрались, тоже так смотрела да ахала, а ее в свидетели записали. Так судья когда вызвал ее к столу, она сразу в обморок, и насилушки откачали.
— А ты ее совсем пришиби, — весело посоветовал Плечевой. — Чтоб и в суд звать некого было.
— Убили! — выбравшись наконец из толпы, не своим голосом завопила Зинаида и, по-прежнему двумя руками держась за щеку, рванулась вдоль по деревне.
Обернувшись на ее крик, Чонкин и Гладышев одновременно ослабили пальцы. Корова это почувствовала, мотнула головой, и противники, не ожидавшие такого коварства, повалились в разные стороны.
Не дожидаясь другого случая, корова мимолетным движением смахнула под самый корень последний куст необыкновенного гибрида и не спеша задвигала челюстями.
Гладышев, поднявшись на четвереньки, как завороженный, следил за коровой.
— Матушка! — страстно простер он к ней руки и на коленях пошел вперед. — Солнышко, отдай, пожалуйста!
Причмокивая, вздыхая и настороженно глядя на Гладышева, корова отступила назад.
— Отдай! — Гладышев, не вставая с колен, тянулся к коровьей морде. В какой-то момент из раскрывшейся пасти мелькнул на мгновение измочаленный хвостик пукса, Гладышев рванулся к нему, но корова в этот же самый момент сделала глубокое глотательное движение, и последний куст замечательного гибрида навсегда исчез в ее бездонном желудке. Поборов секундное оцепенение, Гладышев вскочил на ноги и с диким воем кинулся к себе в избу.
Тут поднялся с земли и Чонкин. Ни на кого не глядя, отряхнул он от пыли брюки, одной рукой взялся за рог, а другую сжал в кулак и изо всей силы ударил корову по морде. Корова дернула головой, но особо не сопротивлялась, и Чонкин потащил ее в сарай, крикнув Нюре, чтобы побежала вперед открыть ворота.
— И это все, — с сожалением сказал Плечевой, но ошибся.
В это время на крыльцо встрепанный, с безумными глазами выскочил Гладышев. В руках он держал берданку шестнадцатого калибра. В толпе ахнули.
— Я говорила, будет убивство, — послышался голос Зинаиды, вернувшейся как раз вовремя.
Гладышев вскинул берданку и навел на Чонкина.
— Ваня! — отчаянно вскрикнула Нюра.
Чонкин обернулся. Он стоял, вцепившись пальцами в коровьи рога, и смотрел прямо в наведенный на него ствол берданки. Он словно оцепенел, не в силах сдвинуться с места. «Попить бы», — мелькнула глупая мысль. Чонкин облизнул губы.
Сухо щелкнул курок, словно сломали ветку. «Все», — подумал Чонкин. Но почему ему не больно? Почему он не падает? Почему Гладышев снова взводит курок? Снова щелчок. И вдруг раздался громкий, трезвый и рассудительный голос Афродиты:
— Дурачок ты, дурачок! Куды стреляешь? И чем стреляешь? Ты ж весь порох давно извел на удобрение.
По толпе прошел шум. Гладышев еще раз взвел курок, заглянул в ствол и, убедившись, что там пусто, грохнул ружье о землю, сел на крыльцо и, обхватив голову руками, горько заплакал.
Чонкин все еще стоял, вцепившись пальцами в рога, словно приклеился. Нюра положила руку ему на плечо.
— Пойдем, Ваня, — сказала она ласково.
Он отрешенно смотрел на Нюру, не понимая, чего она хочет.
— Домой, говорю, пойдем! — крикнула Нюра словно глухому.
— А, домой. — Он помотал головой, возвращаясь к сознанию происходящего. Они взялись, он — за один рог, Нюра — за другой, и потащили прочь корову, которая, насытясь, вполне присмирела.
А на крыльце плакал Гладышев. Он плакал громко, в голос и, оголив покрытый белесой шерстью живот, утирался подолом изодранной майки.
Чонкин не выдержал и, бросив корову и Нюру, вернулся к поверженному врагу.
— Слышь, что ли, сосед, — сказал он, дотронувшись носком своего ботинка до сапога Гладышева. — Ты это... ничего, ты больно не переживай. Я, это, война кончится, на тот год билизуюсь и тогда пухсом этим и твой огород засодим, и Нюркин.
В знак примирения он дотронулся до плеча Гладышева. Гладышев дернулся, зарычал, схватил протянутую руку и хотел укусить, но Чонкин вовремя вырвался и отскочил. Стоя в отдалении, он смотрел на селекционера с опаской и жалостью, не зная, как дальше быть.
Подошла и накинулась на Чонкина Нюра:
— Ах ты, горе луковое, да кого ж ты уговариваешь и кого жалеешь? Он тебя жалел, когда из ружья целил? Он тебя убить хотел!
— Ну так что ж, что хотел, — сказал Чонкин. — Вишь, человек в расстройстве каком. Ты уж, Матвеич, не это самое... — он переступал с ноги на ногу, но приблизиться не решился.
В воскресенье на колхозном рынке города Долгова был задержан пожилой человек, торговавший хромовыми голенищами. Дело было не только в том, что он торговал голенищами и уж совсем не в том, что хромовыми. Дело в том, что на вопрос, как его фамилия, человек этот сказал такое, что Климу Свинцову, отправленному на рынок для выявления злостных распространителей ложных слухов, ничего не оставалось делать, как взять старого наглеца за то место, которое в народе обыкновенно называется шкиркой, и отвести Куда Надо. Тем более, что именно там, Где Надо, Свинцов как раз и состоял на службе, он был сержантом. У читателей из далеких галактик, которым не знакомы наши земные порядки, может возникнуть законный вопрос: что значит Куда Надо или Где Надо? Кому надо и для чего? По этому поводу автор дает следующее разъяснение. В давние, описываемые автором времена, повсеместно существовало некое Учреждение, которое было не столько военным, сколько воинственным. На протяжении ряда лет оно вело истребительную войну против собственных сограждан, и вело с непременным успехом. Противник был многочислен, но безоружен — эти два постоянно действующих фактора делали победу внушительной и неизбежной. Карающий меч Учреждения висел постоянно над каждым, готовый обрушиться в случае надобности или просто ни с того ни с сего. У этого Учреждения создалась такая репутация, что оно все видит, все слышит, все знает, и если чего не так, оно уже тут как тут. Оттого и говорили в народе: будешь слишком умным, попадешь Куда Надо; будешь много болтать, попадешь Куда Надо. И такое положение вещей считалось вполне нормальным, хотя, собственно говоря, отчего ж человеку не быть слишком умным, если он таким уродился? И отчего человеку не поболтать, если есть с кем и о чем? Автор лично встречал на своем жизненном пути массу людей, как бы созданных природой исключительно для болтовни. Впрочем, болтовня тоже бывает разная. Один болтает, что надо, а другой — что не надо. Будешь болтать, что надо, будешь иметь все, что надо и даже немножко больше. Будешь болтать, что не надо, попадешь, Куда Надо, то есть в то самое Учреждение, о котором выше уже говорилось. А ниже добавим еще и то, что Учреждение это работало по принципу: бей своих, чтоб чужие боялись. Насчет чужих не скажу, а свои побаивались. И действительно, как только у чужих обозначится обострение противоречий или кризис всей их системы, или всеобщее загнивание, так своих тут же отлавливают и тащут Куда Надо. И другой раз столько их натаскивают, что там, Где Надо, и мест для всех не хватает.
Но в то самое время, когда сержант Клим Свинцов поймал на рынке злостного болтуна, мест там, Где Надо, было вполне достаточно. Последние четверо, попавшие каждый своим путем Куда Надо еще до войны, теперь были отправлены дальше. Учреждение срочно перестраивало свою работу, приспосабливало ее к нуждам военного времени. Этого требовал от своих сотрудников начальник Учреждения капитан Афанасий Миляга, получивший инструкцию от более высокого начальства, которое в свою очередь имело указание от начальства высочайшего. Указание было — руководствоваться историческим выступлением товарища Сталина. В историческом выступлении помимо прочего говорилось: «Мы должны организовать беспощадную борьбу со всеми дезорганизаторами тыла, паникерами, распространителями слухов, уничтожать шпионов, диверсантов, вражеских парашютистов, оказывая во всем быстрое содействие нашим истребительным батальонам».
Эта цитата в виде красочно оформленного плаката висела в кабинете капитана Миляги, прямо перед его глазами. А за спиной капитана Миляги висел известный фотопортрет — Сталин с девочкой на руках. Девочка улыбалась Сталину, Сталин улыбался девочке. Но при этом он косил одним глазом на затылок капитана Миляги, как бы пытаясь определить, не роятся ли под этим затылком ненужные мысли.
В понедельник утром капитан явился на работу, как всегда — минута в минуту.
— Точность — вежливость королей, — говорил он обычно своим подчиненным и не забывал добавлять: — В переносном, конечно, смысле.
Чтобы никто не заподозрил его в монархических настроениях.
В своей приемной капитан застал сержанта Свинцова, который объяснял секретарше Капе свое положение. Жена Свинцова уехала с ребятишками к матери на Алтай, откуда вернется не скоро — он сам написал ей, чтобы не приезжала, все же там безопасней. Рассказывал он для того, чтобы перейти к следующей части беседы.
— Капитолина, — призывно говорил он и смотрел на секретаршу зверскими своими глазами. — Мужчина без женчины, все равно что бык без коровы. — Сравнениями он пользовался всегда прямыми и грубыми. — Мужчина без женчины долго жить не может. Если ты немного со мной поживешь, я тебе дам отрез из чистого крепдечина. Удовольствие получишь и платье сошьешь.
Капа к такому ухаживанию уже привыкла, и оно ее не обижало.
— Клим, — смеялась она, — поди в баню, окатись холодной водой.
— Не поможет, — темнел лицом Клим. — Мне женчину надо. Ты не думай, я мужчина хороший.
— Клим, что ты говоришь! — ужасалась Капа.
— Я говорю то, что есть. Я знаю, ты с мужем живешь и с капитаном. А ты еще со мной поживи. С тремя мужчинами лучше жить, чем с двумя.
— Клим, ты дурак! — Капа не любила намеков на свои отношения с капитаном.
Свинцов хмурился и исподлобья смотрел на Капу.
— Если ты со мной жить не хочешь, — сказал он, подумав, — зачем обзываться? У тебя подруга есть?
— А ты, Клим, можешь жить с любой женщиной?
— С любой.
Разговор был прерван появлением капитана Миляги. От прочих людей капитана Милягу отличало то, что он всегда улыбался. Улыбался милой приятной улыбкой, вполне соответствовавшей фамилии, которую он носил. Капитал улыбался, когда здоровался, улыбался, когда допрашивал арестованных, улыбался, когда другие рыдали, короче говоря, улыбался всегда. Вот и сейчас, улыбаясь, поздоровался с Капой и с улыбкой обратился к Свинцову, который при его появлении опрокинул стул и вытянулся у дверей.
— Меня ждешь?
— Вас.
— Заходи.
Он взял у Капы ключ от своего кабинета и вошел первым. Для начала раздвинул шторы и распахнул окно, выходящее во внутренний дворик, полной грудью вдохнул свежий воздух.
На дворе лейтенант Филиппов занимался с личным составом строевой подготовкой. Личного состава, кроме лейтенанта Филиппова, было пять человек. В обычное время на строевую подготовку времени никак не хватало. Всегда было слишком много работы. А тут в короткий период перехода на военные рельсы выдался свободный денек. Кроме того и указание было обратить особое внимание на строевую подготовку.
Пять человек, построенные в колонну по-одному, отрабатывали строевой шаг. Лейтенант Филиппов шел сбоку и, воодушевляя подчиненных личным примером, высоко поднимал ноги в сверкающих хромовых сапогах.
— Ну что скажешь, Свинцов? — спросил капитан, не оборачиваясь.
— Ничего. — Свинцов лениво зевнул в кулак. — Тут ребята лошадь нашли приблудную.
— Что за лошадь?
— Мерин. Спрашивали, никто не знает чей.
— И где ж этот мерин?
— Во дворе привязали к дереву.
— Сена дали?
— А зачем чужую лошадь кормить?
Капитан обернулся, посмотрел на Свинцова с укором.
— Эх, Свинцов, Свинцов, сразу видно — не любишь животных.
— Да я и людей-то не очень, — признался Свинцов.
— Ну ладно. Еще что?
— Вчерась, товарищ капитан, шапиёна пымал.
— Шпиона? — капитан оживился. — Где он?
— Сейчас приведу.
Свинцов вышел. Капитан сел за свой стол. Шпион был сейчас как раз кстати. Капитан взглянул на висевшую перед ним цитату: «... уничтожать шпионов, диверсантов, вражеских парашютистов...» «Ну что ж, уничтожать, так уничтожать», — подумал капитан и улыбнулся самому себе.
Чтобы не терять даром время до возвращения Свинцова, принялся разбирать секретную почту. В нее входили всевозможные циркуляры, выписки из приказов вышестоящих инстанций, решений компетентных комиссий из протоколов каких-то ответственных совещаний. Об усилении контроля за хлебозаготовками. О подготовке к новому (военному) займу. Об усилении контроля за лицами, уклоняющимися от воинской повинности. Об усилении контроля за подбором кадров. О переводе промышленных предприятий на военные рельсы. О борьбе со слухами и распространении контрслухов.
Дверь распахнулась. В кабинет, подталкиваемый Свинцовым, вошел плохо одетый пожилой человек, национальность которого можно было определить с первого взгляда. Оценив обстановку, человек приветливо улыбнулся и с протянутой рукой подошел к капитану.
— Здгавствуйте, начальник! — сказал он, не выговаривая буквы «р».
— Здгавствуйте, здгавствуйте! — убрав руки за спину, пошутил начальник.
Задержанный приятно удивился и спросил, не принадлежит ли капитан к тому же национальному меньшинству, что и он. Капитан не обиделся, но отвечал отрицательно.
— Что вы говорите! — всплеснул руками задержанный. — А на вид такое интеллигентное лицо.
Он огляделся, взял стоявший у стены стул, подтянул его к столу капитана Миляги и сел. В этом кабинете посетители обычно вели себя сдержанней. «Видать, старик еще не совсем понял, куда попал», — весело подумал капитан, но виду не подал. Ничего не сказал он даже тогда, когда гость по-хозяйски положил локти на стол и доверчиво посмотрел в лицо капитана.
— Слушаю вас, — сказал он доброжелательно.
— Вы — меня? — улыбнулся капитан. — Давайте уж лучше наоборот. Давайте я вас послушаю.
Гость оказался покладистым, он согласился с предложением капитана.
— Во-первых, — сказал он, — я попрошу вас послать человека к моей жене Циле — она сидит на лавочке возле ворот — и сказать ей, что я скоро приду.
Капитан несколько удивился и спросил задержанного, откуда у него такие сведения, что Циля сидит именно на лавочке у ворот, а не где-нибудь в другом месте.
— Охотно вам объясню, — сказал гость. — Я уже не так молод, чтобы Циля думала, что я ночую у какой-нибудь гойши.
— Это естественно, — живо согласился капитан. — Но ваш возраст мог дать вашей супруге основания для беспокойства другого рода. Она могла предположить сердечный припадок или что вы... не дай бог, конечно, я вам этого ни в коей мере не желаю... но она могла подумать, что вы, — глаза капитана радостно засверкали, — попали, например, под машину. А? Ведь бывает такое. Ведь, согласитесь, в жизни все может случиться.
— Что вы, что вы! — замахал руками задержанный. — Моя Циля такой паникер, она всегда думает самое худшее.
— Ага, — заулыбался капитан, совершенно довольный. — Значит, вы считаете, что попасть к нам это даже хуже, чем под машину. Я вижу, вы человек очень умный и вы нравитесь мне тем, что очень верно оцениваете обстановку. Но в таком случае вы должны согласиться, что посылать кого-нибудь к вашей супруге и обнадеживать ее, что вы скоро вернетесь, было бы преждевременно. Вы знаете, что мы не очень охотно расстаемся с нашими гостями и, учитывая это, стоит ли понапрасну волновать старую женщину? Это было бы в какой-то степени даже, я бы сказал, негуманно.
— Я вас понимаю, — охотно согласился старик. — Я вас очень хорошо понимаю. Мне тоже приятно видеть ваше лицо, начальник, но нам все-таки скоро придется проститься и я вам скажу почему. Но прежде всего я попрошу вас уволить этого идиота. — Большим пальцем гость указал на стоявшего за его спиною Свинцова.
— Как вы сказали? — предвкушая большое веселье, переспросил капитан. — Вы сказали э т о г о и д и о т а?
— А скажите мне, кто же он есть? Вы спросите его, что он причепился ко мне на базаре? Что я такого ему сделал?
— Да в самом деле, — капитан повернул голову к подчиненному. — Свинцов, что он тебе такого сделал?
— Пущай сам скажет, — хмуро буркнул Свинцов.
— И скажу, — пригрозил задержанный. — Я все скажу, как было.
— Буду очень рад вас послушать, — искренне сказал капитал.
Он потянулся к стоявшему за его спиной сейфу, достал стопку линованной бумаги и положил на стол перед собой. На первом листе было написано:
ПРОТОКОЛ ДОПРОСА №
Гр-на (нки) __________________________________
(фамилия, имя, отчество)
Год рождения ________________________________
Место рождения ______________________________
Социальное происхождение _____________________
Национальность _______________________________
Партийность __________________________________
Образование __________________________________
Профессия ____________________________________
Должность и место работы _______________________
обвиняемого (ой), подозреваемого (ой) _____________
(нужное подчеркнуть)
в преступлениях по ст. УК РСФСР ________________
Капитан вынул из железного стаканчика самопишущую ручку с золотым пером, подчеркнул нужное: «обвиняемого» и доброжелательно посмотрел на своего визави.
— Итак? — сказал капитан.
— Вы хотите записать то, что я вам скажу? — спросил гость почти польщенно.
— Непременно, — кивнул капитан.
— Ладно, пишите, — вздохнул обвиняемый. — Я старый человек, получаю пенсию двенадцать рублей, а глаза у меня открыты и видят, где чего дают. В воскресенье утром в двадцать минут восьмого меня разбудила моя жена Циля. Записали? Она сказала: «Мойша, у нас нечего есть. Ты должен пойти на базар и продать что-нибудь из вещей». А я имею профессию сапожника и у меня всегда есть немножко кожи. Я взял старые хромовые голенища и пошел на базар. И тут ко мне подходит этот ваш идиот и спрашивает, какое я имею право спекулировать. Я ему объясняю, что спекуляция — запишите — это когда покупают дешево, а продают дорого. А я ничего не покупаю, я только продаю. Тогда он спросил, какая у меня фамилия, и я ему сказал. И он взял меня за шиворот и потащил в ваше отделение. А вокруг собрался народ, и все стали говорить, что тут поймали шпиона. А я вам должен сказать откровенно, что я совсем не шпион. У меня есть очень хорошая профессия и свой кусок хлеба я всегда заработаю. А если ему не понравилась моя фамилия...
— Какая фамилия? — перебил Миляга и занес ручку над протоколом.
— Моя фамилия — Сталин.
Капитан вздрогнул, но тут же не забыл улыбнуться.
— Как вы сказали?
— Вы хорошо слышали, как я сказал.
Капитан пришел в себя. Он встречал всяких сумасшедших, в том числе и страдающих манией величия. Он мигнул Свинцову, тот сделал движение рукой, и самозванец — много ли ему надо? — свалился со стула.
— О-ой! — застонал он, поднимаясь. — Ой, начальник, этот ваш идиот таки снова дерется! Вы видите, у меня из носа течет кровь. Я прошу записать это в ваш протокол.
С трудом поднявшись, он стоял перед капитаном и держался за нос, из которого действительно падали на пол большие красные капли.
— Ну ничего, — улыбнулся капитан. — Человек погорячился. Но у него были основания. Он, может быть, нервный, а вы его оскорбляете, называя идиотом. В его лице вы оскорбляете и те органы, которые он собой представляет. Я уже не говорю о том, что вы посмели назвать себя именем, которое всем нам слишком дорого, которое в нашей стране может носить только один человек, вы знаете, о ком я говорю.
— Ой, начальник! — покачал головой самозванец. — Зачем вы так строго со мной говорите? Вы даже не можете себе представить, что с вами будет, когда вы посмотрите мой документ. Вы будете вместе с вашим идиотом вылизывать с пола мою кровь языком. А потом я буду приходить к вам и буду снимать штаны, и вы вместе с вашим идиотом будете целовать меня в заднее место.
Новый удар Свинцова свалил его с ног. При этом изо рта его вылетела вставная челюсть, стукнулась о косяк и раскололась надвое. Обхватив голову руками, самозванец стонал и выкрикивал что-то бессвязное.
— Свинцов, — сказал капитан, — а в самом деле, где его документы?
— Не знаю, — сказал Свинцов, — не смотрел.
— Посмотри.
Свинцов нагнулся над потерпевшим, обшарил и положил на стол капитана старый засаленный паспорт. Капитан брезгливо раскрыл паспорт, посмотрел и глазам своим не поверил. Может быть, первый раз в жизни улыбка сползла с лица капитана. Ему показалось, что в кабинете темно, он включил настольную лампу. Буквы, четко выведенные канцелярской тушью, прыгали перед глазами Миляги, он никак не мог их сложить. Слатин, Сатлин, Салтин... Нет, все-таки Сталин. Сталин Моисей Соломонович. Неужели родственник? Капитана знобило. Он уже видел себя приставленным к стенке. Бог ты мой, что же это такое! Ведь отец Сталина, кажется, был сапожник!
— Свинцов! — сказал капитан, — не слыша собственного голоса. — Выйди из кабинета!
Свинцов вышел. Но это не облегчило положения капитана. На какое-то время он просто сошел с ума и производил совершенно бессмысленную работу: то придвигал к себе какие-то бумажки, то отодвигал их. Потом схватил пресс-папье, придавил им паспорт, подул на паспорт и двумя руками осторожно подвинул его к краю стола.
А задержанный, между прочим, все еще лежал на полу. Он лежал в прежней позе, скорчившись и держа голову двумя руками, словно боялся, что иначе она вовсе отвалится.
Капитан отодвинул стул и, приняв стойку «смирно», произнес во весь голос, словно командовал:
— Здравствуйте, товарищ Сталин!
Сталин отнял от лица одну руку и недоверчиво покосился на капитана.
— Здгавствуйте, здгавствуйте, — осторожно сказал он. — Мы уже виделись.
Надо было б помочь ему встать, но капитан не решался. У него дрожали колени и во рту появился керосиновый привкус.
— Вы... — сказал он и сглотнул слюну. — Вы... — и облизал губы. — Вы — папа товарища Сталина?
— Ой, как у меня все болит! — Сталин пополз на четвереньках по полу, подобрал сперва один кусок челюсти, потом другой. — Мои зубы! — простонал он, глядя на эти обломки. — Боже мой, что я теперь без них буду делать?
Он с трудом поднялся и сел перед капитаном. Посмотрел ему в глаза.
— Что, испугался, бандит? — спросил он злорадно. — Садись, сволочь, сто болячек на твою голову. Где я возьму теперь такие зубы?
— Мы вам вставим новые, — поспешил заверить капитан.
— Новые, — передразнил старик. — Где вы возьмете такие новые, хотел бы я знать? Эти зубы вставлял мне мой сын. Разве в этом городе кто-нибудь умеет делать такие зубы?
— Эти зубы делал лично товарищ Сталин? — умилился капитан и протянул руки. — Можно потрогать?
— Дурак, — сказал Сталин, отодвигая обломки. — У тебя руки в крови, а ты ими все хочешь трогать.
И тут в мозгу капитана забрезжило спасительное воспоминание. Если это отец Сталина, то значит сам Сталин должен называться Иосиф Моисеевич. Но его ведь зовут... его ведь зовут... Миляга никак не мог вспомнить отчество любимого вождя.
— Я извиняюсь, — начал он нерешительно, — но ведь, кажется, у папы товарища Сталина другая фамилия. И имя не такое. — Постепенно капитан приходил в себя. — Почему же, собственно говоря, вы себя выдаете за папу товарища Сталина.
— Потому что я и есть папа товарища Сталина. Мой сын, товарищ Зиновий Сталин, самый известный в Гомеле зубной техник.
— Вот оно что! — к капитану вернулось игривое настроение. — Ну что ж, у нас зубные техники тоже работают очень неплохо.
Он нажал кнопку звонка. В дверях появилась Капа.
— Свинцова! — приказал капитан.
— Сейчас. — Капа вышла.
— Вы хотите опять позвать сюда этого идиота? — забеспокоился Сталин. — Вы знаете, я вам не советую этого делать. Вы еще молодой человек, у вас все впереди. Зачем вам портить свою карьеру? Послушайте совета старого человека.
— Я вас уже слушал, — улыбнулся капитан.
— Послушайте еще. Я с вас денег за совет не возьму. Я вам только хочу сказать, что если кто-нибудь узнает, что вы арестовали и били Сталина, пусть даже не того Сталина и даже не его папу, а просто какого-нибудь Сталина, боже мой, вы даже не представляете, что с вами будет!
Капитан задумался. Пожалуй, старик прав. Положение действительно щекотливое.
Вошел Свинцов.
— Звали, товарищ капитан?
— Выйди, — сказал Миляга.
Свинцов вышел.
— Послушайте, — сказал капитан. — Моисей... э-э...
— Соломонович, — не без достоинства подсказал Сталин.
— Моисей Соломонович, зачем вам носить эту фамилию? Вы же знаете, кому она принадлежит.
— Во-первых, она принадлежит мне, — сказал Моисей Соломонович. — Потому что мой отец был Сталин и мой дедушка тоже Сталин. Нам эту фамилию дали еще за царя. Дедушка имел небольшой заводик, где он варил сталь. И поэтому его прозвали Сталин.
— Но все-таки неудобно такое совпадение...
— Это вам неудобно, а мне даже очень удобно. Потому что если у меня будет фамилия Шпульман или, например, Иванов, так-таки этот ваш идиот сможет вставлять мне зубы, сколько захочет. Между прочим, в Гомеле начальник много раз предлагал мне менять мою фамилию, но я сказал ему одно слово — нет. Между прочим, он был на вас очень похож. Это был не ваш брат?
— У меня нет братьев, — грустно сказал капитан. — Я был единственный ребенок в семье.
— Мне-таки вас очень жаль, — посочувствовал Сталин. — Один ребенок в семье — это всегда плохо. Потому что он может вырасти эгоист.
На это замечание капитан ничего не ответил. Изорвав протокол допроса, он бросил его в корзину. Затем он встал, объявил гостю, что был очень рад познакомиться и протянул руку. Но гость уходить не спешил. Прежде чем покинуть Учреждение, он попросил вернуть ему голенища и выписать направление в областную поликлинику для ремонта зубных протезов.
— Это мы устроим. — Капитан вызвал Капу и приказал ей немедленно составить соответствующий текст.
Капа была потрясена приказанием, не зная, чем оно продиктовано. Учреждение всегда проявляло заботу о людях, но не до такой же степени!
— Может быть, вы отправите его на курорт? — спросила она насмешливо.
Старик оживился и просил на курорт его покуда не отправлять.
— Я очень люблю курорт и особенно Крым, — сказал он. — Крым — это жемчужина юга, это цимес. Но я боюсь, что туда скоро войдут эти немцы.
— Да уж немцы бы вас полечили, — сказала Капа многозначительно.
Ей тут же пришлось пожалеть о своем неосмотрительном замечании. Старик выразил явное недовольство.
— Эта девушка, мне кажется, немножко антисемитка, — сказал он с явной тревогой за ее будущее. — А ведь она молодая и выросла, я думаю, не при старом режиме. И, наверное, она партийная или комсомолка.
Глядя на Капу, как на несчастную калеку, он вздыхал, охал, качал головой и сказал с горечью, что если она не изменит своих убеждений, ей придется тоже целовать его «в заднее место». Однако, прежде, чем приступить к этой церемонии, ей придется вытереть губы.
— Потому что моя жена Циля, — объяснил он, — очень ревнива. И если она увидит губную помаду, получится целый гвалт и разлад семьи.
Не понимая, что происходит, Капа взглянула на капитана. Почему он позволяет этому наглецу так разговаривать? Почему он не прикажет немедленно его расстрелять?
— Капочка, — улыбнулся ей капитан, явно торопясь замять инцидент, — я тебя очень прошу — пойди и выпиши товарищу направление.
Обиженно поджав губы, Капа отправилась выподнять приказание. Она тут же вернулась и, не глядя на старика, спросила, как его фамилия. Старик охотно открыл рот, но его опередил капитан.
— Не нужно никакой фамилии, — быстро сказал он. — Напиши на предъявителя.
— Ничего не понимаю, — сказала Капа. — Что это за человек, у которого нет фамилии?
— У меня есть фамилия, — сказал старик.
— Да, у него есть фамилия, — подтвердил капитан, — но она секретная. — Он улыбнулся отдельно старику и отдельно Капе. — Пойди и напиши, что тебе сказано. Предъявитель сего направляется...
Несколько минут спустя капитан провожал старика до ворот, как самого почетного гостя. На лавочке у ворот действительно сидела старая женщина. Она держала на коленях рваную плетеную кошелку и смотрела прямо перед собой. Сразу было видно, что ожидание есть привычное ее состояние. Минуты и часы ожидания она заполняла обычно перечислением великих людей, которых дал миру ее народ. Сейчас она смотрела прямо перед собой и, загибая пальцы, бормотала:
— ... Маркс, Эйнштейн, Спиноза, Линкольн, Троцкий, Свердлов, Ротшильд...
— Циля, — сказал ей Сталин, — я хочу познакомить тебя с этим молодым человеком. Это очень интересный молодой человек.
— Он еврей? — оживилась Циля.
— Он не еврей, но он очень интересный молодой...
— Ох! — потеряв к Миляге интерес, покачала головой Циля. — Что у тебя за дурная привычка? Как только приезжаем на новое место, ты сразу идешь к этим гоям. Неужели ты не можешь найти себе другую компанию?
— Циля, ты напрасно так говоришь. Это очень хороший молодой человек. Он даже немножко лучше того, который был в Гомеле. Потому что тот, который был в Гомеле, держал меня в тюрьме трое суток и трое суток я ему объяснял, почему меня нельзя держать в тюрме. А этот понял все сразу.
Вернувшись к себе, капитан Миляга сказал Капе что-то примирительное и взял у нее письмо, пришедшее с сегодняшней почтой. Вероятно, это была анонимка. Адрес Учреждения был написан левой рукой, адрес отправителя вовсе отсутствовал. В этом не было ничего необычного. В Учреждение, возглавляемое капитаном Милягой, граждане почти всегда писали письма без обратного адреса и за редкими исключениями левой рукой. (Исключения составляли левши, они обычно писали правой рукой). В таких письмах содержались обычно мелкие доносы. Кто-то критиковал карточную систему. Кто-то выражал сомнение в нашей скорой победе над немцами. Кто-то на кухне рассказал анекдот сомнительного содержания. Некий бдительный товарищ просил обратить внимание на творчество поэта Исаковского. «Слова данного поэта, — писал бдительный товарищ, — в песне «Лучше нету того свету...» звучат с пластинок и разносятся при помощи радио на весь Советский Союз, в том числе и известная строчка «Как увижу, как услышу». Но прислушайтесь внимательно и вы уловите нечто другое. «Каку вижу, каку слышу» — вот как звучит этот текст, если прислушаться». Бдительный товарищ предлагал пригласить поэта Куда Надо и задать ему прямой вопрос: «Что это? Ошибка или злой умысел?» Заодно автор письма сообщал, что он уже сигнализировал об этом вопиющем факте в местную газету, однако ответа до сих пор не получил. «Упорное молчание газеты, — делал вывод бдительный товарищ, — поневоле наводит на мысль, не находится ли редактор в преступной связи с поэтом Исаковским, а если находится, то не является ли это признаком разветвленной вредительской организации?»
К чести Учреждения надо сказать, что оно принимало меры далеко не по каждому такому сигналу, иначе на воле не осталось бы ни одного человека.
Итак, письмо, пришедшее с последней почтой, на первый взгляд казалось вполне заурядным. Но капитану почему-то подумалось, что именно в этом письме содержится важное сообщение. Он вскрыл письмо и с первых строк понял, что не ошибся.
«Сообщаем,
что в нашем селе Красное скрывается дезертир и предатель Родины товарищ
Чонкин Иван, который проживает в доме почтальона Беляшовой Анны и имеет при
себе оружие, а также боевую технику в виде аэроплана, который не летает на
бой с немецко-фашистскими захватчиками, а стоит в огороде без всякой пользы
в периуд тяжелых испытаний для нашей страны. Красноармеец Чонкин Иван,
хотя его место на фронте, на фронте не воюет, а занимается развратом,
различными видами пьянки и хулиганства. Вышеупомянутый Чонкин Иван
высказывал незрелые мысли и недоверие к марксистско-ленинскому учению, а
также к трудам Ч. Дарвина о происхождении человека, в результате
которых обезьяна в человека превратилась посредством труда и осмысленных
действий. Плюс к вышеуказанному, он допустил преступную потраву
скотиной Беляшовой Анной огорода известного местного селекционера и
естествоиспытателя Гладышева Кузьмы и этими своими действиями Чонкин
безусловно нанес большой урон нашей советской науке сельского хозяйства на
ниве гибридизации. Просим унять зарвавшегося дезертира и привлечь к
ответственности по всей строгости советских законов.
К сему жители деревни Красное».
Капитан прочел письмо и красным карандашом подчеркнул слова «дезертир, предатель, Чонкин». Синим карандашом подчеркнул фамилию «Гладышев», сбоку написал «анонимщик» и поставил вопросительный знак.
Письмо было как раз кстати. Пора было приниматься за претворение в жизнь указаний Верховного Главнокомандующего. Капитан вызвал к себе лейтенанта Филиппова.
— Филиппов, — сказал он ему, — возьми сколько тебе нужно людей, завтра поедешь в Красное, арестуешь дезертира по фамилии Чонкин. Ордер получишь у прокурора. Разузнай, кто такой Гладышев. Может быть, он нам еще пригодится.
. . . . .
Иван Тимофеевич Голубев в своем кабинете трудился над составлением отчета о ходе сеноуборки за последнюю декаду. Отчет был, конечно, липовый, потому что никакой уборки в последнюю декаду почти не было. Мужики уходили на фронт, бабы их собирали — какая уж тут уборка! В райкоме такую причину уважительной не считали, Борисов матерился по телефону, требовал выполнения плана. Он, конечно, знал, что требует в эти дни невозможного, но бумажка о сделанной работе была для него важнее самой работы — его тоже материли те, кто стоял над ним. Поэтому он собирал бумажки со всех колхозов, складывал цифры, составлял свою бумажку и посылал в область, где на основании районных отчетов тоже сочиняли бумажку, и так шло до самого верха.
Вот почему председатель Голубев сидел сейчас в кабинете и вносил лепту в общее и большое бумажное дело. Он расчертил лист бумаги на клеточки, в которых против фамилий бригадиров проставлял гектары, центнеры, проценты и трудодни. Потом позвал счетовода Волкова, сидевшего в соседней комнате. Волков быстро на счетах сложил цифры в каждой колонке, и председатель проставил их в графе «итого». Отпустив счетовода, председатель поставил свою четкую подпись, подул на свежеиспеченный документ и отодвинул, чтобы полюбоваться издалека. Цифры выглядели внушительно, и председатель поймал себя на ощущении, что сам этим цифрам частично верит. Сделав дело, встал, чтоб размяться. Потягиваясь, подошел к окну и застыл с поднятыми руками.
Перед конторой стояла полуторка с крытым верхом. Возле нее толпились перепачканные люди в серых мундирах, а двое поднимались уже на крыльцо. «За мной!» — ахнул мысленно председатель. Как не готовился он к своей участи, но сейчас появление этих людей застало его врасплох. Тем более, что он просился на фронт и, кажется, его просьбу собирались удовлетворить. Теперь все кончено. Председатель заметался по кабинету. Что делать? Бежать бессмысленно, да и некуда и вот их шаги уже слышны в соседней комнате, там, где сидит счетовод. Спрятаться? Смешно. Вдруг взгляд его упал на только что составленную бумагу. Вот она, улика! Сам себе подписал приговор. Что делать? Сжечь? Поздно. Изорвать? Склеят. Выход был только один. Иван Тимофеевич скомкал бумагу и затолкал в рот. Но прожевать не успел.
Дверь отворилась, на пороге появились двое. У первого, щуплого, были кубики на петлицах, у второго, со звероподобным лицом, — треугольнички.
Лейтенант, размазывая грязь, стер рукавом пот с лица и поздоровался. В ответ раздалось неясное мычание.
Решив, что перед ним обычный глухонемой, лейтенант недовольно поморщился, ибо не любил людей, не умеющих отвечать на задаваемые им вопросы.
— Где председатель? — строго спросил он. — Голова! — Руками он изобразил большую голову.
— Муу-у, — промычал председатель и покорно ткнул себя пальцем в грудь.
Лейтенант сперва удивился, он никогда не видел глухонемых председателей (как же он выступает на собраниях?), но подумал, что раз так есть, значит так надо, и начал объяснять, помогая себе руками:
— Понимаешь, тут есть один человек... дезертир, понимаешь? — Лейтенант, как мог изобразил сначала бой («паф-паф»), а затем человека, бегущего с поля боя. — И мы его должны... — Он выхватил из кобуры пистолет и ткнул председателя им в живот... — Руки вверх!
Председатель отвалил нижнюю челюсть, заслюнявленный ком бумаги выпал у него изо рта, а сам он вдруг зашатался и рухнул на пол, ударившись при этом затылком об стену.
Лейтенант растерялся, посмотрел на председателя, потом на бойца, безмолвно застывшего возле дверей.
— Вот черт, — пробормотал он растерянно. — Увидел пистолет — и сразу упал в обморок. Бумагу зачем — то жрет. — Он поднял с пола изжеванную бумагу, брезгливо развернул ее, посмотрел, бросил на стол. Потрогал лежащего носком сапога, потом нагнулся, стал бить его по щекам. — Эй, слышь вставай, что ли, вставай, нечего тут придуриваться. — Взял руку, пощупал запястье. — Не разберу — есть пульс или нет.
Он расстегнул на председателе френч, рубашку и приложил руку к груди.
— Свинцов, не топай, — сказал он и прислушался. Сердце если и билось, то так тихо, что его не было слышно.
— Ну что, — с любопытством спросил Свинцов.
— Не разберу. — Лейтенант поднялся с колен, хотел отряхнуть их, но посмотрев на брюки, понял, что этого делать не надо. — А ну-ка послушай ты, у тебя, может, слух получше.
Свинцов, в свою очередь, стал на колени и приложил ухо к груди. Потом поднял голову и сказал:
— Мыши.
— Какие мыши? — не понял лейтенант.
— Под полом скребутся, — объяснил Свинцов. — А может, и крысы. Писк такой грубый, вроде бы не мышиный. У меня в подполе прошлый год завелись, а я попервах не понял, думал мыши, и кошку сдуру туда и запусти. Так они на нее там как набросились, и хвост объели, еле жива осталась.
— Свинцов, я тебе разве мышей слушать приказывал? Сердце бьется или не бьется?
— А кто его знает, — ответил Свинцов. — Я же не врач и в этом деле без особого понимания. Я думаю так, фортку надо открыть для свежего воздуха. Если живой, значит, очнется, если мертвый — с носа чернеть начнет. А так разве определишь?
— Черт-те чего, — сказал в сердцах лейтенант, — народ какой-то пошел слабонервный. И чего они нас боятся? Мы же кого попало не хватаем, а только по ордеру. Ладно, хрен с ним, пусть лежит. Пойди в соседнюю комнату, приведи однорукого. Только не груби, а то и он загнется, где мы тогда понятого возьмем?
Свинцов открыл дверь в соседнюю комнату и позвал Волкова.
Волков робко переступил порог, а когда увидел лежащего под столом председателя, вовсе позеленел и затрясся от страха.
— Вы знаете этого человека? — кивнул лейтенант на неподвижно распластанное тело.
— Не знаком! — прокричал Волков, прикусив с перепугу язык.
— Как не знаком? — удивился лейтенант. — Кто же это?
— Председатель Голубев, — трясясь от нелепости своих ответов, пролепетал Волков. — Но я с ним только по службе, а в смысле личных отношений мы даже не разговаривали.
— Так уж не разговаривали? — недоверчиво посмотрел лейтенант. — Что ж это вы встречались и ни разу, ни одним словом не перемолвились?
— Ни одним... Ей-богу, ни одним. Я, конечно, беспартийный... образование у меня маленькое, я в этих этих делах ничего не понимаю.
— А мы тебя научим понимать, — с места сказал Свинцов.
— Он мне однажды, правда, сказал, что труды Маркса-Энгельса рабочему человеку понять трудно, тут, мол, нужно иметь специальную политическую подготовку.
— Так, — сказал лейтенант. — И все?
— И все.
Свинцов тяжело шагнул к Волкову и приставил к его носу огромный красный кулак, заляпанный родинками и веснушками.
— Ты у меня брось запираться, а то я тебе нос набок сверну. Тебя лейтенант вежливо спрашивает, так ты, падло, вежливо отвечай.
Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы лейтенант не вспомнил, что пришел сюда вовсе не затем, чтобы допрашивать Волкова. Оборвав грубость Свинцова, он объявил Волкову, что ему в качестве понятого доверяют присутствовать при аресте дезертира Чонкина.
Они шли развернутым строем по широкой улице Красного. Их было семь человек. Восьмым был счетовод Волков, он плелся, сильно отстав и испуганно озираясь по сторонам, словно ждал неожиданного нападения сзади.
Завидев их, жители деревни прятались по избам и осторожно выглядывали из-за занавесок, дети переставали плакать и собаки не лаяли из-под ворот.
Тишина стояла, как перед рассветом в тот самый час, когда все, кто ложится поздно, уже легли, а те, кто рано встает, еще не встали.
Люди, смотревшие за ними из-за занавесок, замирали, когда строй приближался к их избам, и облегченно вздыхали, когда он проходил мимо. И снова затаивались в любопытстве и страхе: куда же они? К кому?
Когда же серые люди прошли дом Гладышева, всем стало ясно: идут к Чонкину, больше не к кому — одна только изба перед ними осталась, последняя.
— Стой! Кто идет? — неожиданно для всех раздался голос Чонкина. В предшествующей тишине он показался таким громким, что его услышала вся деревня.
— Свои, — не останавливаясь, буркнул лейтенант и дал знак подчиненным не задерживаться, идти дальше.
— Стой! Стрелять буду! — Чонкин щелкнул затвором.
— Не стреляй, ты арестован! — прокричал лейтенант, на ходу расстегивая кобуру револьвера.
— Стой, стрелять буду! — повторил Чонкин и, взяв оружие наизготовку, дал предупредительный выстрел в воздух.
— Бросай оружие! — лейтенант быстрым движением выхватил пистолет и, не целясь, выстрелил в направлении Чонкина. Чонкин ловко нырнул под фюзеляж и вылез с другой стороны. Пуля прошила капот двигателя и застряла где-то там внутри.
Чонкин пристроил винтовку на конце фюзеляжа возле киля и осторожно высунул голову. Серые приближались. Теперь они все держали пистолеты в руках, а безоружный счетовод Волков, все удаляясь от лейтенанта и отставая, стремился укрыться за широкой спиной Свинцова. Чонкин, не теряя времени, совместил линию прицела с подбородком лейтенанта и нажал на спусковой крючок. Но в этот момент его кто-то толкнул под локоть, и это спасло лейтенанта. Пуля просвистела над самым его ухом.
— Ложись! — крикнул лейтенант и первым самоотверженно бухнулся в грязь.
Чонкин вздрогнул и обернулся. Испуганный выстрелом кабан Борька отскочил и теперь приближался снова с настороженным дружелюбием.
— Брысь! — Чонкин замахнулся на Борьку прикладом, но тот, поняв этот жест как шутку, набросился на Ивана, и унять его было не просто. А серые, хоть и залегли рядом со своим командиром, могли в каждую минуту подняться и ринуться в наступление.
Первым опомнился лейтенант.
— Эй ты! — Отклеившись от земли, лейтенант поднял над головой какую-то бумагу. — Ты арестован. Вот ордер на твой арест, подписанный прокурором.
— Неужли сам прокурор подписал? — удивился Чонкин.
— А что же я буду обманывать, — обиделся лейтенант не столько за себя, сколько за свое учреждение. — Мы без санкции прокурора не берем.
— И фамилию мою прокурор знает?
— А как же. Ты ведь — Чонкин?
— Чонкин. А то кто ж. — Он даже засмеялся, смущенный тем, что такие большие люди отрывались от своих больших дел, запоминали его фамилию и записывали на официальной бумаге.
— Ну, так ты будешь сдаваться? — допытывался лейтенант.
Чонкин подумал. Ордер — документ, ничего не скажешь, серьезный. Но в уставе не сказано, чтоб часового с поста снимали по ордеру.
— Не могу, товарищ лейтенант, никак не могу, — придавая своему голосу интонацию полного сочувствия, сказал Чонкин. — Я, конечно, понимаю — у вас задание. Но кабы ж ты был разводящий либо начальник караула, или хотя б дежурный по части...
— Считай, что я — дежурный по части, — согласился лейтенант.
— Не, — сказал Чонкин. — В нашей части таких нет. Я всех командиров знаю на личность, потому — служил при столовой. Понял? И форма у тебя не такая.
— Ну, ладно, — рассердился лейтенант. — Не хочешь сдаваться по-хорошему, заставим по-плохому.
Он решительно встал на ноги и двинулся к Чонкину. В одной руке он держал пистолет, а другую с ордером поднял над головой. За лейтенантом поднялись и осторожно передвигались его подчиненные. Счетовод Волков остался на месте.
— Эй! Эй! — закричал Чонкин. — Лучше стойте! А то ведь я буду стрелять! Я ведь на посту!
Он во что бы то ни стало хотел избежать кровопролития, но ему больше не отвечали. Чонкин понял, что переговоры завершились неудачно и снова перекинул винтовку через фюзеляж. Борька мешал ему, хватал зубами за полу шинели, тогда Чонкин левой рукой стал чесать ему бок, приговаривая: «Боря-Борь-Борь-Борь». Держать винтовку одной рукой было неудобно, но зато Борька теперь не мешал, он тут же размяк, улегся в грязь и задрал ноги. Как все свиньи, он любил ласку.
— Чонкин! — предупредил лейтенант. Приближаясь, он размахивал ордером и пистолетом. — Не вздумай стрелять, будет хуже.
Прозвучал выстрел, пуля прожгла бумагу насквозь, да еще в том самом месте, где стояла печать с подписью прокурора. Лейтенант и его подчиненные, теперь уже без команды, повалились на землю.
— Ты что наделал, паскуда! — чуть не плача закричал лейтенант. — Ты испортил документ, подписанный прокурором! Ты прострелил печать с гербом Советского Союза! Ты за это ответишь!
Очередной выстрел снова заставил его ткнуться в грязь носом. Стараясь не поднимать голову, лейтенант повернул лицо к Свинцову.
— Свинцов, заползай с той стороны! Надо его отвлечь!..
— Есть! — ответил Свинцов и приподнял зад, в который тут же, как шмель, впилась пуля, посланная Чонкиным.
Свинцов вдавил себя в мокрую землю и заревел нечеловеческим голосом.
— Что с тобой, Свинцов? — обеспокоился лейтенант. — Ты ранен?
— Ва-ва-ва-ва! — выл Свинцов не от боли, а от страха, что рана смертельная.
Чонкин из-за укрытия бдительно следил за своими противниками. Они лежали в грязи и все, кроме рыжего, не подавали признаков жизни. Позади всех лежал влипший в эту историю ни за что ни про что счетовод Волков.
За своей спиной Чонкин услышал чьи-то медленные шаги.
— Кто там? — вздрогнул он.
— Это я, Ваня, — услышал он голос Нюры.
— А, Нюрка, — обрадовался он. Подойди. Только не высувайся, убьют. Почеши кабана.
Нюра присела над кабаном, стала чесать его за ухом.
— Видала, — довольно сказал Чонкин. — А ты боялась.
— А дальше-то что будет? — уныло спросила Нюра.
— А чего дальше? — Чонкин не спускал глаз с лежавших в грязи. — Пущай лежат, покуда меня не сменят.
— А если тебе на двор надо будет?
— Если на двор... — Чонкин задумался. Но тут же нашел выход из положения. — Тогда ты посторожишь.
— А когда стемнеет? — спросила Нюра.
— И когда стемнеет, будем стеречь.
— Глупой, — вздохнула Нюра. — Они же серые. Их и сейчас в грязи не видать. А когда стемнеет и вовсе.
— Ну вот еще каркаешь тут под руку, — рассердился он на Нюру по свойственной человеку привычке направлять свой гнев на тех, кто говорит неприятную правду, как будто если не говорить, сама правда от этого станет лучше. Но все же Чонкин задумался, стал перебирать в уме возможные варианты. И придумал.
— Нюрка, — сказал он, повеселев. — Вали в избу, возьми сумку свою и веревку подлиньше. Поняла?
— Нет, — сказала Нюра.
— Опосля поймешь. Вали.
Вскоре желающие могли видеть такую картину. Из своей избы вышла Нюра с длинной веревкой и с почтальонской брезентовой сумкой. Она зашла сзади лежавших на дороге людей и дала Чонкину знак рукой.
— Эй, вы! — закричал Чонкин из-за своего укрытия. — Сейчас к вам подойдет Нюрка, сдадите ей левольверы. Кто будет противиться, убью на месте. Понятно?
Ему никто не ответил. Нюра привыкла чистить рыбу с головы. Сначала она подошла к лейтенанту.
— Отойди, сука, застрелю, — прошипел лейтенант, не поднимая головы.
Нюра остановилась.
— Ваня! — закричала она.
— Чего?
— Он обзывается.
— А ну отойди в сторонку! — Чонкин навел ствол на лейтенанта и прищурил левый глаз.
— Эй, не стреляй! Я пошутил! Вот мой пистолет.
Высоко, чтобы Чонкин видел, лейтенант перебросил пистолет через себя, и он плюхнулся к ногам Нюры. Нюра очистила его от грязи и бросила в сумку.
— А ты, дядя, чего ждешь? — перешла Нюра к Свинцову, который лежал в такой позе, как будто хотел обнять всю землю.
— А я, милая, не жду, — со стоном сказал Свинцов. — Вон он лежит. — Действительно, его револьвер системы «наган» лежал в стороне от хозяина на подсыхающей кочке. Нюра кинула его тоже в сумку.
— Ой! — простонал Свинцов. — Ой, не могу!
— Раненый, что ли? — обеспокоилась Нюра.
— Раненый, милая. Мне перевязочку бы. Кровью ведь изойду. Детишек у меня трое. На кого оставлю?
— Сейчас, сейчас, потерпи еще, — заторопилась Нюра. Хотя Свинцов был на вид чистый зверь, но у нормального человека даже зверь вызывает жалость, если страдает.
Дальше все пошло, как по маслу. Остальные члены приезжей команды, видя добрый пример старших по званию, беспрекословно подчинились и сдали оружие. Они даже не стали сопротивляться, когда Нюра связывала их общей веревкой, наподобие того, как связываются альпинисты перед трудным подъемом.
Дело шло к концу рабочего дня. От наряда, посланного на поимку дезертира, не было ни слуху ни духу, и капитан Миляга начал нервничать. Секретарша Капа битых два часа просидела на телефоне, извела телефонисток на станции, но в Красном никто не снимал трубку.
— Ну что? — то и дело высовывался из кабинета начальник.
Капа виновато пожимала своими хрупкими плечиками, словно из-за нее получилась такая история, и снова терпеливо крутила ручку телефонного аппарата.
За десять минут до конца работы Капа стала приводить в порядок прическу, не зная, стоит ли это делать. Если начальник позовет к себе, то все равно растреплет. Но сегодня, наверное, не позовет, куда-то запропастились эти гаврики во главе с лейтенантом Филипповым, и начальнику явно не до нее. Ровно в восемнадцать часов над дверью раздался резкий звонок. Капа подхватилась и, вихляя задом чуть больше, чем в обычное время, вошла к капитану, цветя ему навстречу неофициальной улыбкой.
Капитан, улыбаясь в ответ, предложил ей прогуляться в деревню Красное, потому что из сотрудников кроме нее никого не осталось, а он в данный момент покинуть учреждение не может.
— Если хочешь, тут лошадь какая-то приблудилась — возьми, — сказал капитан.
— Я ездить верхом не умею, — робко сказала Капа.
— Ну тогда так пробегись. Ты молодая, тебе семь километров не крюк.
— Да, что вы, Афанасий Петрович! — обиделась Капа. — Куда я побегу по такой грязище?
— Ничего, наденешь резиновые сапоги, — сказал капитан. — Тебе и идти-то только в одну сторону, а обратно вместе со всеми на машине приедешь. Да я думаю, ты их вообще встретишь на пол-дороге.
Капа пробовала еще возражать, но капитан ледяно улыбнулся и, назвав ее по фамилии (это был признак крайнего раздражения), как дважды два объяснил Капе, что хотя она и является вольнонаемной, но служба в военном учреждении в военное время обязывает ее выполнять приказания беспрекословно, точно и в срок, о чем она давала подписку, нанимаясь на эту работу.
Трясущимися губами Капа сказала «есть!» и с плачем вылетела из кабинета. Она побежала домой за резиновыми сапогами и по дороге клялась самыми страшными клятвами, что никакие уговоры и никакие угрозы (вплоть до увольнения) не заставят ее больше лечь с этим бессердечным человеком на этот кошмарный ободранный и продавленный, заляпанный чернилами служебный диван.
Однако приказания ей выполнить не удалось. Ее муж, директор местного молокозавода, давно подозревавший жену в том, что она ему изменяет, устроил ей сцену ревности и запер в чулане.
Солнце клонилось к горизонту, когда капитан Миляга, не дождавшись возвращения своих подчиненных и никаких известий от Капы, запер вверенное ему Учреждение на большой висячий замок, оседлал приблудную лошадь и верхом отправился вслед за пропавшей командой.
По подсохшей к концу дня дороге лошадь быстро несла капитана Милягу вперед в неизвестность. Временами она от избытка энергии переходила на рысь, но капитан ее сдерживал, желая продлить неожиданную прогулку. Настроение Миляги улучшилось. Он беспечно поглядывал по сторонам, воспринимая затемненную сумерками местность как что-то особенное. «Эх, — думал он, — до чего все же наша природа красива! В какой еще стране найдешь такие сосны, березки и прочее?» Ни в какой другой стране Миляга в жизни своей не бывал, но по врожденному патриотизму был убежден, что достойная внимания растительность там вовсе не водится. «Хорошо! — радовался он, наполняя воздухом прокуренные легкие. — Думается, процент содержания кислорода здесь больше, чем в кабинете». Последнее время Миляга проводил в кабинете дни и ночи, принося посильный вред себе и отечеству. Правда, особо ретивым не был он никогда. И давал постоянно средние показатели, понимая, что на невидимом фронте ударником быть так же опасно, как отстающим. В жизни работника той службы, к которой принадлежал капитан, бывают тревожные моменты, когда торжествует Законность. За время своей карьеры Афанасию Миляге дважды пришлось пережить подобную неприятность. Оба раза шерстили всех сверху донизу, но Миляге удалось уцелеть и даже продвинуться по службе от старшего надзирателя до начальника районного отдела. Это позволяло ему смотреть в будущее со сдержанным оптимизмом, с надеждой уцелеть, когда в очередной раз восторжествует Законность.
Размышляя таким образом, не заметил он, как стемнело, и уже в полной темноте въехал в Красное. Остановившись у крайней избы, капитан услышал за калиткой строгий женский голос:
— Борька, шут тебя подери, ты пойдешь домой или нет, или хочешь, чтобы я тебя хворостиной огрела.
В ответ послышалось веселое хрюканье, из чего капитан по свойственной ему привычке анализировать и сопоставлять всевозможные факты, догадался, что Борька не человек.
— Девушка, — сказал капитан в темноту, — не знаешь, где тут наши работники?
— Какие работники?
— Сама знаешь, — стыдливо сказал Миляга. За калиткой помолчали, потом тот же женский голос осторожно спросил:
— А вы кто такой будуте?
— Много будешь знать, скоро состаришься, — пошутил капитан.
— Здесь они все, в избе, — подумав, нерешительно сказала девушка.
— Можно зайти? — спросил он.
Девушка поколебалась и опять ответила неуверенно:
— Заходите.
Он ловко соскочил на землю, привязал лошадь к забору и прошел в калитку. Женщина, молодая (как он успел заметить даже в темноте), напоследок обозвав невидимого Борьку паразитом, открыла дверь и пропустила капитана вперед.
Он прошел темными сенями, задевая какие-то гремящие вещи, потом по коридору, шаря рукой по стене.
— Дверь справа, — сказала девушка.
Нащупав ручку, он вошел в какую-то комнату и зажмурил глаза — на столе горела двенадцатилинейная лампа. Привыкнув немного к свету, он увидел своих подчиненных в полном сборе в количестве семи человек. Пятеро из них сидели на лавке вдоль стены. Лейтенант Филиппов, подложив под щеку кулак, спал на полу, а седьмой — Свинцов — лежал кверху задом на кровати и тихо стонал. Посреди комнаты на табуретке сидел боец с голубыми петлицами и держал в руках винтовку с примкнутым штыком. Увидев вошедшего, боец сразу повернулся и направил винтовку на него.
— Что здесь происходит? — строго спросил капитан.
— Не кричи, — сказал боец, — раненого разбудишь.
— Ты кто такой? — закричал Миляга, хватаясь за кобуру.
Тогда боец вскочил с табуретки и приблизил штык к животу капитана.
— Руки вверх!
— Я тебе сейчас дам руки вверх, — улыбнулся капитан, пытаясь расстегнуть кобуру.
— Я ведь пырну, — предупредил красноармеец.
Встретившись с его беспощадным взглядом, капитан понял, что дело плохо, и медленно поднял руки.
— Нюрка, — сказал боец девушке, все еще стоявшей возле дверей, — забери у него револьвер и брось в кошелку.
Прошло несколько дней с тех пор, как исчезло ведомство капитана Миляги, но в районе никто этого не заметил. И ведь пропала не иголка в сене, а солидное Учреждение, занимавшее в ряду других учреждений весьма заметное место. Такое учреждение, что без него вроде и шагу ступить нельзя. А вот пропало и все, и никто даже не ойкнул. Люди жили, работали, рождались и умирали, и все это без ведома соответствующих органов, а так, самотеком.
Это безобразие продолжалось бы неизвестно доколе, если бы первый секретарь райкома товарищ Ревкин постепенно не стал ощущать, что вокруг него будто-бы не хватает чего-то. Это странное ощущение постепенно в нем укреплялось, оно сидело в нем, как заноза, и напоминало о себе везде, где бы Ревкин не находился — на бюро райкома, на совещании передовиков, на сессии райсовета и даже дома.
Не сумев разобраться в своем состоянии, он потерял аппетит и стал рассеян. Однажды дошел до того, что надел кальсоны поверх галифе и в таком виде пытался отправиться на работу, но персональный шофер Мотя его тактично остановила.
И вот как-то ночью, когда он лежал, смотрел в потолок, вздыхал и курил папиросу за папиросой, жена Аглая, лежавшая рядом, спросила его:
— Что с тобой, Андрей?
Он думал, что она спит, и подавился дымом от неожиданного вопроса.
— В каком смысле? — спросил он, откашлявшись.
— Ты в последние дни стал какой- то нервный, спал с лица, ничего не ешь и все время куришь. У тебя неприятности на работе?
— Нет, — сказал он, — все в порядке.
— Ты здоров?
— Абсолютно.
Помолчали.
— Андрей, — волнуясь сказала жена, — скажи мне как коммунист коммунисту: может быть, у тебя нездоровые настроения?
С Аглаей он познакомился больше десяти лет назад, когда оба они проводили коллективизацию. Аглая, тогда еще двадцатипятилетняя комсомолка с пылающим взором, покорила Ревкина тем, что дни и ночи проводила в седле, лихо носясь по району, выискивая и разоблачая кулаков и вредителей. Ее маленькое, но крепкое сердце не знало пощады к врагам, которых тогда в большом количестве отправляли в в холодные земли. Она не всегда понимала гуманную линию партии, не разрешавшей уничтожать всех на месте. Теперь Аглая заведовала детским домом.
Услышав заданный ему вопрос, Ревкин задумался. Он погасил одну папиросу и закурил вторую.
— Да, Глаша, — сказал он, подумав, — ты, кажется, права. У меня действительно нездоровые настроения.
Опять помолчали.
— Андрей, — тихо и непреклонно сказала Аглая, — если ты сам в себе чувствуешь нездоровые настроения, ты должен разоружиться перед партией.
— Да, должен, — согласился Андрей. — Но что будет с нашим сыном? Ведь ему только семь лет.
— Не беспокойся. Я воспитаю его настоящим большевиком. Он забудет даже, как тебя звали.
Она помогла мужу собрать чемодан, но провести в одной постели остаток ночи отказалась по идейным соображениям.
Утром, когда пришла машина, Ревкин приказал шоферу Моте отвезти его Куда Надо, потому что пешком он последнее время не ходил и не смог бы найти дорогу.
К его немалому удивлению, Где Надо Кого Надо не оказалось. Не было ни часовых, ни дежурных, и на больших зеленых воротах висел массивный замок. Ревкин стучал в дверь и в ворота, пытался заглянуть в окна первого этажа - никого не было видно.
«Странно, — подумал Ревкин. — Как это может быть, чтобы в таком Учреждении никого не было?»
— А здесь уже с неделю, наверное, как замок висит, — сказала Мотя, словно угадав его мысли. — Может, их давно разогнали.
— Не разогнали, а ликвидировали, — строго поправил Ревкин и приказал ехать в райком.
По дороге он думал, что в самом деле исчезновение такого серьезного Учреждения нельзя объяснить ничем, кроме как ликвидацией. Но если это так, то почему никто не поставил его в известность? И вообще можно ли ликвидировать, да еще в военное время, организацию, при помощи которого государство охраняет себя от внутренних врагов? И не объясняется ли исчезновение происками этих самых врагов, которые теперь наверняка активизировали свою деятельность?
Запершись в своем кабинете, Ревкин обзвонил ряд соседних районов и путем осторожных расспросов выяснил, что повсюду те, Кто Надо, по-прежнему имеются и вполне активно функционируют. От этого известия легче не стало. Положение теперь казалось еще более запутанным. Необходимо было организовать срочное расследование.
Ревкин снял трубку и попросил соединить его с капитаном Милягой.
— Не отвечает, — сказала телефонистка, и только тогда Ревкин понял всю нелепость этого звонка. Ведь если бы Миляга существовал, ему незачем было б звонить. Но, с другой стороны, кто может разобраться в сложном деле исчезновенияивсех, Кого Надо, если именно те, Кому Надо, и должны заниматься такими делами?
«Надо подать проект, — подумал секретарь, — чтобы в каждом районе было два Учреждения. Тогда первое будет выполнять свои функции, а второе будет наблюдать, чтобы не пропало первое».
Ревкин отметил эту мысль на листке настольного календаря, но тут же явилась следующая: «А кто же будет наблюдать за другим Учреждением? Значит, нужно создать третье, а за третьим — четвертое и так далее до бесконечности, но кто же тогда будет заниматься другими делами?» Получался какой-то заколдованный круг.
Однако размышлять долго некогда, надо действовать.
Ревкин послал шофера Мотю на рынок послушать, что говорят бабы. Мотя вскоре вернулась и сообщила, что бабы говорят, будто Учреждение в полном составе выехало в деревню Красное арестовывать какого-то дезертира. Нить была найдена. Теперь Ревкин снова чувствовал себя на своем месте, и непонятное ощущение исчезло, словно заноза,вынутая пинцетом.
Ревкин позвонил в Красное. К телефону подошел председатель Голубев (ожил, оказывается). На вопрос Ревкина, где находится выехавшая в Красное команда, Голубев сказал:
— А их Чонкин арестовал со своей бабой.
Слышимость, конечно, была плохая. Да и трудно было себе представить, чтобы какой-то Чонкин с какой-то бабой могли арестовать сразу всех, Кого Надо. То есть не надо. Ревкину показалось, что Голубев сказал не «с бабой», а «с бандой».
— И большая у него банда? — поинтересовался он.
— Да как сказать... — замялся Голубев, вызывая в своем воображении образ Нюры... — вообще-то порядочная.
Не успел еще Ревкин положить телефонную трубку, как уже поползли по району черные слухи. Говорили, что в округе орудует банда Чонкина. Она многочисленна и хорошо вооружена.
По поводу личности самого Чонкина толки были самые противоречивые. Одни говорили, что Чонкин — это уголовник, бежавший из тюрьмы вместе со своими товарищами. Другие спорили, что Чонкин — белый генерал, который в последнее время жил в Китае, а теперь вот напал на Советский Союз, собирает он несметное войско, и к нему отовсюду стекаются люди, обиженные Советской властью.
Третьи опровергали две предыдущие версии, утверждая, что под фамилией «Чонкин» скрывается сам Сталин, бежавший от немцев. Рассказывали, что его охрана состоит исключительно из лиц грузинской национальности, а баба у него русская, из простых. Еще рассказывали, что Сталин, увидя, какие порядки творяться в районе, пришел в сильное негодование. Он вызывает к себе всевозможных начальников и наказывает их за вредительство. В частности, арестовал и приказал тут же расстрелять полностью личный состав всех, Кого Надо, во главе с самим капитаном Милягой.
Циля Сталина принесла эту новость из очереди за керосином.
— Мойша, ты слышал? — сказала она мужу, который у окна заколачивал гвозди в подметку. — Люди говорят, что какой-то Чонкин расстрелял твоего знакомого гоя.
— Да, я слышал, — вынув изо рта гвозди, сказал Моисей Соломонович. — Это был интересный молодой человек, и мне его очень жаль.
Циля пошла разжигать керосинку, но тут же вернулась.
— Мойша, — сказала она взволнованно, — а как ты думаешь, этот Чонкин еврей?
Моисей Соломонович отложил молоток.
— Чонкин? — повторил он удивленно. — Мне кажется, это ихняя фамилия.
— Чонкин? — Циля посмотрела на мужа, как на глупого человека. — Ха! Он будет мне еще говорить! А как же тогда Ривкин и Зускин?
Возвратясь к керосинке, она сама себе на разные лады повторяла фамилию «Чонкин» и в сомнении качала седой своей головой.
Чтобы как-то нейтрализовать зловещие слухи, местная газета «Большевистские темпы» в разделе «Занимательная информация» поместила ряд любопытных сведений. Было рассказано, например, о тритоне, пролежавшем пять тысяч лет в замороженном виде и ожившем после того, как его отогрели; о том, что некий народный умелец, слесарь из города Чебоксары, выцарапал на пшеничном зерне полный текст статьи Горького «С кем вы, мастера культуры?» . Но поскольку слухи продолжали распространяться, газета, стремясь направить умы по иному руслу, открыла на своих страницах дискуссию: «Правила хорошего тона — нужны ли они?» . В статье под таким заголовком лектор райкома Неужелин писал, что всемирно-историческая победа Октябрьской революции принесла народам нашей необъятной страны не только освобождение от власти капиталистов и помещиков, но и отвергла прежние нормы морали и нравственности, заменив их новыми, отражающими коренные перемены, происшедшие в общественных отношениях. Новые нормы отличаются прежде всего четким классовым подходом. Общество победившего социализма, писал лектор, не приемлет буржуазные правила хорошего тона, в которых проявились принципы господства одних людей над другими. Навсегда исчезли из обращения «господин», «милостивый государь», «слуга покорный» и прочие. Слово «товарищ» , с которым мы обращаемся друг к другу, свидетельствует не только о равенстве между собой различных групп населения, но и о равенстве мужчин и женщин. Вместе с тем, мы отвергаем и проявления нигилизма в области отношений трудящихся между собой. Неужелев утверждал, что, несмотря на новые принципы, некоторые традиционные нормы поведения должны быть сохранены и в нашем социалистическом общежитии. Например, в общественном транспорте (которого, к слову сказать, в Долгове отродясь не бывало) необходимо уступать место инвалидам, людям преклонного возраста, беременным женщинам и женщинам с детьми. Мужчина должен первым здороваться с женщиной, но не подавать первым руку, пропускать женщину вперед и снимать головной убор, находясь в помещении. Конечно, не обязательно целовать дамам ручки, но проявлять внимание и чуткость к товарищам по производству и просто к соседям необходимо. В связи с этим совершенно нетерпимы такие пережитки прошлого, как взаимная грубость или нецензурная брань. Недопустимо также играть на музыкальных инструментах после двадцати трех часов. Приведя ряд отрицательных примеров, автор заканчивал статью мыслью, что взаимная вежливость является основой хорошего настроения, от которого, в конечном итоге зависит производительность нашего труда. А поскольку от нашей работы в тылу зависит победа на фронте, решающий вывод напрашивался сам собой.
На некоторых статья произвела сильное впечатление.
Между прочим, в то время в городе Долгове среди прочих проживали два весьма заметных гражданина. За давностью лет уже никто не помнит их имен, званий и должностей. Старожилы рассказывают, что это были два чудоковатых субъекта, которые летом в соломенных шляпах, а зимой в серых папахах встречались на площади Коллективизации и не спеша прогуливались по улице Поперечно-Почтамтской от площади до колхозного рынка и обратно. Во время прогулок они вели беседы шепотом и с оглядкой на самые актуальные темы. То, что они в разгар военных действий находились в Долгове, а не в действующей армии, заставляет предположить, что они были непризывного возраста.
Вечером того же дня, когда вышла газета со статьей Неужелева, эти мыслители, встретившись, как обычно, на площади, приветствовали друг друга легким поднятием шляп.
— Ну что вы на это скажете? — с места в карьер спросил Первый Мыслитель и тут же крутанул головой налево, направо, назад и опять налево, направо, чтобы убедиться, что никто не следит и не подслушивает.
Второй Мыслитель не стал спрашивать, на что на это. В результате постоянных общений они научились понимать друг друга с полунамека. Второй Мыслитель тоже совершил как бы ритуальное вращение головой налево, направо, назад и сказал:
— Ах, бросьте! Надо же им чем-то заполнять газетную площадь.
— Вы так думаете? — хитро прищурился Первый. — Что же им больше не о чем писать? Немцы захватили Прибалтику, Белоруссию, Украину, стоят возле Москвы, в районе тоже полная неразбериха: урожай не убран, скотина без корма, где-то орудует банда какого-то Чонкина, а в районной газете не о чем больше писать, как о хороших манерах?
— Бросьте, — повторил Второй Мыслитель. — Какому-то лектору взбрело в голову...
— Вот тут-то вы и ошибаетесь! — радостно взвизгнул Первый Мыслитель. Это была его коронная фраза. В каждом споре со своим собеседником он с замиранием сердца ждал именно такого момента, чтобы сказать: «Вот тут-то вы и ошибаетесь!»
— Ни в чем я не ошибаюсь, — недовольно проворчал его собеседник.
— Уверяю вас, ошибаетесь. Поверьте мне, я хорошо знаю эту систему. У них никому ничего не взбредет в голову без указания свыше. Здесь все сложнее и проще. Они наконец-то поняли, — Первый Мыслитель крутнул голвой и понизил голос, — что без возврата к прежним ценностям мы проиграем войну.
— Из-за того, что не целуем дамам ручки?
— Да-да! — вскричал Первый Мыслитель. Именно из-за этого. Вы не понимаете элементарных вещей. Сейчас идет война не между двумя системами, а между двумя цивилизациями. Выживет та, которая окажется выше.
— Ну, знаете! — развел руками Второй Мыслитель. — Это уж слишком. Когда-то гунны...
— Что вы мне говорите про гуннов? Вспомните Македонкого!..
И тут пошло! Гунны, Александр Македонский, война с филистимлянами, крестовые походы, переход через Альпы, битва при Марафоне, штурм Измаила, прорыв линии Мажино...
— Вы не понимаете! — размахивал руками Первый Мыслитель. — Между Верденом и Аустерлицем большая разница!
— А что вы мне со своим Аустерлицем? Вы возьмите Трафальгар!
— Заберите его себе!
Так по дороге от площади до рынка и обратно они проспорили несколько часов подряд, размахивая руками, останавливаясь, понижая и вновь повышая голос. К единому мнению они не пришли, но зато подышали воздухом, что, как известно, приносит организму большую пользу. Разойдясь далеко за полночь, оба потом долго не спали, перебирая в памяти подробности разговора, и каждый при этом думал: «А вот завтра я ему скажу...»
Достаточно сильное впечатление статья о хороших манерах произвела и на других жителей города. Старая учительница в полемической заметке «А почему бы и нет?» , отдавая должное классовому подходу, утверждала тем не менее, что целовать руки дамам не только можно, но и нужно. «Это, — писала она, — красиво, элегантно, по-рыцарски». А рыцарство, по ее словам, является неотъемлемой чертой каждого советского человека. С резкой отповедью учительнице в заметке «Еще чего захотели!» выступил знатный забойщик скота Терентий Кныш. Для чего же, писал он, рабочему человеку целовать руки какой — то даме? А что, если у нее руки не мыты, или того хуже — чесотка? «Нет уж, извините, — писал Кныш, — скажу вам с рабочей прямотой: если у вас нет справки от доктора, я целовать вам руки не буду». Местный же поэт Серафим Бутылко разразился длинным стихотворением «Я коммунизма ясно вижу дали», не имевшим, впрочем, прямого отношения к теме дискуссии.
Подводя итоги дискуссии, газета поблагодарила всех, принявших в ней участие, пожурила учительницу и Кныша за крайности и в конце концов заключила, что само существование столь различных точек зрения по данному вопросу свидетельствует о серьезности и своевременности поставленной Неужелевым проблемы, что от нее нельзя отмахиваться, но и решить ее тоже непросто.
Пока газета отвлекала население, руководители района, перебрав все возможные версии, пришли к выводу, что Чонкин скорее всего командир немецких парашютистов, которые высадились в районе, чтобы дезорганизовать работу тыла и подготовить наступление войск на данном участке.
Не зная, что делать, районное начальство кинулось в область, область, в свою очередь, обратилась к военным властям. На ликвидацию банды Чонкина (так называемого Чонкина, говорилось в секретных документах) была брошена снятая с отправляющегося на фронт эшелона стрелковая часть.
Сгущались серые сумерки, когда полк, соблюдая все правила маскировки, подошел к деревне Красное и окружил ее. Два батальона перекрыли с двух сторон дорогу, третий окопался вдоль огорода (с четвертой стороны была естественная преграда — речка Тепа).
Выслали двух разведчиков.
Арестовать даже весь личный состав районного Учреждения было для Чонкина делом не сложным. Основные трудности возникли потом. Известно, что каждый человек время от времени имеет обыкновение спать. Во время сна он теряет бдительность, и этим могут воспользоваться те, кому выгодно.
Нюра стала подменять Чонкина на посту, но ей это тоже давалось непросто, потому что обязанностей почтальона с нее никто не снимал. Да и хозяйство оставалось на ней.
Кроме того, выяснилось, что работники Учреждения, как и простые смертные, отправляют естественные потребности по нескольку раз в день. Причем эти самые потребности у них почему-то возникают у каждого в разное время. Еще ничего, когда Нюра на месте. Пока Чонкин водит очередного желающего, Нюра сторожит остальных. Но когда Нюры нет или когда она спит, другие могут сбежать, хотя руки у каждого связаны. Сперва Чонкин выводил всех сразу каждый раз; потом придумал иначе. Нашел на сеновале старый ошейник, привязал к нему крепкую веревку. Проблема была решена окончательно и бесповоротно. Хочешь по нужде, подставляй шею и будь свободен в пределах длины веревки. Тем более что зимняя уборная находится тут же на скотном дворе, отделенная от основной части избы узеньким коридором. (Потом свидетели показывали, что, как бывало ни заглянешь в окно, всегда видишь одну картину: Чонкин сидит на табуретке возле полуоткрытой двери, в одной руке держит оружие, в другой — намотанная на запястье и натянутая веревка.)
Но тут возникла новая трудность. И без того скудный запас Нюриных продуктов резко пошел на убыль. Оказалось, что работники Учреждения и поесть любят не меньше всех остальных групп населения. Нюра поначалу стойко переносила все тяготы и лишения воинской службы, но однажды все все же не выдержала.
Однажды в обычное время она вернулась домой. Солнце клонилось к закату, но до вечера было еще далеко. Чонкин с винтовкой в руках сидел, как всегда на табуретке возле двери, прислонившись спиной к косяку и вытянув ноги.
Пленники располагались на своем месте в углу. Четверо на полу резались в дурака, пятый ждал очереди, двое спали, разделив подложенный под головы старый Нюрин ватник, восьмой сидел на лавке и тоскливо смотрел в окно, за которым была речка, лес и свобода.
Никто, кроме Чонкина, не обратил на Нюру никакого внимания. Но и Чонкин ничего не сказал ей, только поднял голову и посмотрел на Нюру долгим сочувственным взглядом. Она молча бросила сумку к порогу и, переступив через вытянутые ноги Чонкина, сунулась в печку, достала чугунок, а в нем всего одна картошина и та в мундире. Нюра повертела эту картошину в руке и, зашвырнув в дальний угол, заплакала. Это тоже никого не удивило, только капитан Миляга, сидевший к Нюре спиной, не желая оборачиваться, спросил Свинцова:
— Что там происходит?
— Баба плачет, — сказал Свинцов, с некоторой даже как будто жалостью глянув на Нюру.
— А чего она плачет?
— Жрать хочет, — хмуро сказал Свинцов.
— Ничего, — сбрасывая бубнового валета, пообещал капитан, — скоро накормим.
— Уж это да. — Свинцов бросил карты и пошел в угол.
— Ты чего? — удивился капитан.
— Хватит, — сказал Свинцов, — наигрался.
Он расстелил на полу шинель, лег на спину и уставился в потолок. Последнее время в дремучей душе Свинцова медленно просыпалось какое-то смутное чувство, которое угнетало его и тревожило.
Чувство это называлось муками совести, которых Свинцов, не испытав ничего похожего прежде, не мог распознать. (Прежде Свинцов относился к человеку, как к дереву: скажут распилить — распилит, не скажут — пальцем не тронет.) Но, проснувшись однажды среди ночи, он вдруг подумал сам про себя: батюшки, да как же так могло получиться, что был Свинцов простым, незлобливым деревенским мужиком, а стал душегубом.
Будь Свинцов образованней, он нашел бы объяснение своей жизни в исторической целесообразности, но он был человек темный, и совесть его, однажды проснувшись, уже не засыпала. Она грызла его и не давала покоя.
Свинцов лежал в углу и смотрел в потолок, а товарищи его продолжали обсуждать Нюру. Едренков сказал:
— Может быть, она боится, что мы, когда освободимся, будем ее пытать?
— Может быть, — сказал капитан Миляга. — Но напрасно она не верит в нашу гуманность. Мы к женщинам особые методы не применяем. К тем, — добавил он, подумав, — которые не упорствуют в своих заблуждениях.
— Да, — сказал Едренков, — жалко бабу. Если даже не расстреляют, то десятку дадут, не меньше. А в лагере бабе жить трудно. Начальнику дай, надзирателю дай...
— Вот я тебе сейчас как дам чугунком по башке! — расседившись, сказала Нюра и подняла чугунок.
— А ну — ка поосторожнее! — всполошился лейтенант Филиппов, — Рядовой Чонкин, прикажите ей, пусть поставит кастрюлю на место. Женевская конвенция предусматривает гуманное отношение к военнопленным.
Этот лейтенант был большой законник и все время лез к Чонкину со своей конвенцией, по которой будто бы пленных надо было хорошо поить, кормить, одевать и вежливо обращаться. Чонкин и сам хотел бы жить по нормам этой конвенции, да не знал, к кому обратиться.
— Брось, Нюрка, с ним связываться, — сказал он, — чугунок погнешь. Подержи-ка, а я сейчас. — Он дал Нюре винтовку, а сам сбегал в сени. Вернулся со стаканом молока и куском черной рассыпающейся лепешки, которую днем специально испек из Борькиных отрубей.
Нюра рвала эту лепешку зубами, а слезы текли по ее щекам и падали в молоко.
Чонкин смотрел на нее с жалостью и думал, что надо что-то делать. Мало того, что сам ей сел на шею, а теперь еще и ораву эту всю посадил. Посмотрит она, посмотрит да выгонит вместе с ними на улицу! Куда тогда с ними деваться? Еще сразу, после того как он их арестовал, Чонкин думал, что теперь где-нибудь кто-нибудь из начальства спохватится. Если забыли про рядового бойца, то уж то,что пропала целая районная организация, может, на кого-то подействует, прискачут, чтоб разобраться, что же такое случилось. Нет, дни шли за днями, и все было тихо, спокойно, словно нигде ничего не случилось. Районная газета «Большевистские темпы», кроме сводки «Совинформбюро», печатала черт-те чего, а о пропавшем Учреждении — ни гу-гу. Из чего Чонкин заключил, что люди имеют обыкновение замечать то, что есть перед их глазами. А того, чего нет, не замечают.
— Нюрка, — сказал Иван, приняв решение, — ты их посторожи покамест, я скоро вернусь.
— Ты куда? — удивилась Нюра.
— Посля узнаешь.
Он расправил под ремнем гимнастерку, обтер тряпкой ботинки и вышел наружу. В сенях захватил восьмисотграммовую флягу и двинулся прямиком к бабе Дуне.
. . . . .
Труд облагораживает человека. Правда, смотря какого. Пленники Чонкина восприняли свою новую долю по-разному. Некоторые равнодушно, считая, что всякая работа хороша. Некоторые даже были рады: проводить время на воздухе все же приятнее, чем в душной, набитой клопами избе. Лейтенант Филиппов переносил лишения стойко, но ратовал против нарушения Чонкиным международных законов обращения с военнопленными (командный состав, говорил лейтенант, нельзя занимать на физических работах).
Самое неожиданное действие произвела перемена положения на Свинцова. Неожиданно дорвавшись до простого, знакомого ему с детства крестьянского труда, он вдруг почувствовал неизъяснимое наслаждение. Работал он больше всех, работал до изнеможения. Он копал картошку, насыпал в мешки, оттаскивал к дороге и не мог насытиться, истязая себя. После ужина стелил на полу шинель и спал, как убитый, но утром вскакивал раньше всех и нетерпеливо ждал нового выхода в поле.
Капитан Миляга первое время был даже доволен таким оборотом дела: уж теперь-то Чонкин на все сто процентов заработал себе самую настоящую вышку. В своих мечтах капитан часто представлял себе, как он с пристрастием будет допрашивать Чонкина, при этом тонкие губы капитана растягивались в мстительной улыбке. Но в последние дни капитан вдруг страшно забеспокоился. Он испытывал чувство, похожее на то, которое испытал Чонкин в первый день войны, когда уверился, что он никому не нужен. Но Чонкин никогда не верил особо в свою избранность, чего никак нельзя было сказать о капитане Миляге. И тот факт, что за долгое время никого не прислали за ними на выручку, весьма волновал капитана. Что же могло случиться? Может быть, город Долгов уже занят немцами? Может быть, Учреждение как таковое давно ликвидировано? Может быть, задание использовать Учреждение на трудовом фронте спущено Чонкину свыше? На свои бесконечные «может быть» Миляга искал и не находил ответа. И в один прекрасный день в изобретательной голове капитана возникло решение: надо бежать. Бежать во что бы то ни стало. И капитан стал приглядываться к Чонкину, изучая его привычки и склонности, ибо прежде чем победить врага, нужно его изучить. Капитан наблюдал окружающую местность, но местность была ровная, бежать без риска быть застреленным трудно, а бежать с риском капитан пока не хотел. В голове его зрел иной, смелый по замыслу план.
. . . . .
Выбравшись на волю, капитан Миляга почувствовал сильное волнение и полный разлад всего организма. Сердце в груди трепыхалось без всякого ритма, руки дрожали, а ноги и вовсе не слушались, и капитан не видел никакого смысла в своем побеге. Там, в избе, было тепло и более или менее уютно, а здесь дождь, холод, полная темнота, и неясно, куда бежать и зачем.
Он не чувствовал волнения, когда перерезал веревку о примеченную еще днем косу, хладнокровно надел ошейник на кабана, хотя тот и сопротивлялся. Ворота в хлев были заперты снаружи, но капитан нашел дырку под самой крышей и с трудом пролез сквозь нее, разорвав на плече гимнастерку. И вот теперь он не знал, во имя чего это делал. Было темно, сыпал дождь, холодные капли, скатываясь по крыше, попадали за ворот и медленно ползли по спине. Капитан не обращал на это внимания, он стоял, прислонившись затылком к бревенчатой стене и плакал.
Если бы кто — нибудь подошел и спросил: «Дядя, чего ты плачешь?» , он не смог бы ответить. От радости, что оказался на воле? Но радости не было. От злости? От желания отомстить? Сейчас не было в нем ни того, ни другого. Было полное безразличие к своей судьбе и ощущение беспомощности и бессмысленности всякого действия. Для капитана Миляги это было незнакомое состояние, он не двигался с места, рискуя, что Чонкин сейчас его хватится, и плакал, не понимая себя. Может быть, это была просто истерика после всего, что капитану пришлось пережить в последнее время.
Вдруг он вздрогнул. Ему показалось, что он во дворе не один. Вглядевшись в темноту, он различил очертания странного какого — то существа или предмета крупных размеров. Он не сразу понял, что это просто — напросто самолет, тот самый, из-за которого и началась вся заваруха. А когда понял, чуть-чуть успокоился и, успокаиваясь, начал соображать.
Самолет стоял на краю огорода хвостом к избе. Значит, город Долгов приблизительно находится в той стороне, куда смотрит правое крыло самолета. Значит, бежать надо в том направлении. А зачем ему нужен этот Долгов, если там из его Учреждения не осталось никого, кроме секретарши Капы? Значит, надо идти прямо в область, к Лужину, начальнику областного управления. А что сказать? Сказать, что один солдат с винтовкой образца тысяча восемьсот девяносто первого, дробь тридцатого года арестовал полностью весь личный состав районного отдела? По нынешним временам военный трибунал и расстрел обеспечены. Хотя, если трезво взвесить все обстоятельства, можно и выкрутиться. Тем более, что за Лужиным Миляга кое-что знал. В частности, кое-что насчет происхождения областного начальника. Может быть, сам он уже и забыл, что отец его до революции в соседней губернии был полицмейстером, но Миляга не забыл и на всякий случай держал это обстоятельство в голове. Вот почему у Миляги была надежда, что Лужин не захочет доводить дело до трибунала. Тем более, что в происшедшем конфузе виноват, по существу, лейтенант Филиппов. Ну что ж, с Филипповым придется проститься, хотя, конечно, и жаль парня немного. Что касается Чонкина, то он, Миляга, займется им лично.
Вспомнив про Чонкина, капитан мстительно улыбнулся. И вытер слезы. Жизнь его обрела смысл. И ради этого смысла стоило идти сквозь дождь и сквозь мрак.
Капитан отклеился от стены и шагнул вперед. Ноги разъезжались и вязли в размокшей почве. Но сапоги у него еще крепкие, как-нибудь выдержат.
Он уже обогнул самолет, когда за спиной скрипнула дверь. Кто-то вышел на крыльцо. Капитан, не раздумывая, рухнул в грязь. Сейчас, когда он вновь обрел волю к победе, капитан для своего спасения готов был вынести и не такое.
— Ну чего там видать? — Откуда-то, должно быть, из избы, послышался беспокойный голос Нюры.
— Ничего не видать, — совсем близко сказал Чонкин. — Фонарь бы зажгла, что ли.
— Карасину нет, — отозвалась Нюра. — А лампу вынести, эти сбегут.
Зачавкала грязь прямо возле капитанского уха.
Еще чуть — чуть, Чонкин наступит на капитана, и все пропало. А что, если дернуть его за ногу, он упадет?..
— Ну, чего? — опять крикнула Нюра.
— Ничего, — сказал Чонкин. — Ботинки худые. Чего тут в них без толку лазить по грязи. Он небось уж давно убег.
— А что ж ему, тебя дожидаться? Иди в избу, нечего грязь месить.
Чонкин постоял еще над капитаном, повздыхал, затем чавкающие шаги его стали медленно удаляться.
Капитан Миляга не спешил. Он подождал, пока Чонкин поднимется на крыльцо, подождал, пока щелкнет за ним щеколда, Дальше капитан продвигался ползком. Вот уже и забор. Оглянувшись и не увидев ничего подозрительного, капитан вскочил на ноги и одним рывком перемахнул через суковатые жерди. И тут же перед ним, словно из-под земли, выросли две темные фигуры в плащ-палатках. Капитан хотел вскрикнуть, но не успел. Одна из фигур взмахнула прикладом, и капитан Миляга потерял сознание.
. . . . .
Очнувшись, капитан Миляга долго не мог открыть глаза. Голова раскалывалась от боли, капитан пытался и не мог вспомнить, где это и с кем он так сильно надрался. Он помотал головой, открыл глаза, но тут же закрыл их снова, увидев нечто такое, чего увидеть вовсе не ожидал. Увидел он, что находится в каком-то не то сарае, не то амбаре. В дальнем углу на снарядном ящике сидел белобрысый, лет двадцати, парнишка в плащ-палатке и что-то писал, положив на колено планшет и бумагу. В другом углу возле полуоткрытых дверей спиной к капитану сидел еще один человек с винтовкой. Капитан стал поглядывать туда и сюда, не понимая, в чем дело. Потом откуда-то из глубины мозга стало выплывать сознание, что он будто куда-то ехал и не доехал. Какой-то красноармеец с какой-то женщиной... Ах, да, Чонкин. Теперь капитан вспомнил все, кроме самых последних минут. Вспомнил, как он попросился в уборную, как перерезал веревки и привязал вместо себя кабана. Потом он полз по огороду, шел дождь и была грязь. Была грязь... Капитан ощупал себя. Действительно, гимнастерка и брюки, все было в грязи, которая, правда, стала уже подсыхать. Но что же было потом? И как он сюда попал? И кто эти люди? Капитан стал рассматривать белобрысого паренька. Видимо, военный. Судя по обстановке, какая-то полевая часть. Но откуда может быть полевая, если до фронта далеко, а он еще недавно только полз по огороду, даже грязь не успела высохнуть? На самолете, что ли, его сюда доставили? Капитан стал из-под полуприкрытых век наблюдать за белобрысым. Белобрысый оторвался от бумаги, глянул на капитана. Взгляды их встретились. Белобрысый усмехнулся.
— Гутен морген, — произнес он неожиданно.
— Kапитан снова опустил веки и стал неспешно соображать. Что сказал этот белобрысый? Какие-то странные нерусские слова. Гутен морген. Кажется, это по-немецки. Из тумана выплыло воспоминание. Восемнадцатый год, украинская мазанка и какой-то рыжий немец в очках, который стоит на постое у них в этой мазанке, по утрам, выходя из смежной комнаты в нижней рубахе, говорит матери:
— Гутен морген, фрау Миллег, — произнося фамилию на немецкий манер.
Рыжий был немец, значит, он говорил по-немецки. Этот тоже говорит по-немецки. Раз он говорит по-немецки, значит, он немец. (За время службы в органах капитан Миляга научился логически мыслить). Значит, он, капитан Миляга, каким-то образом попал в плен к немцам. Хотелось бы, чтоб это было не так, но правде надо смотреть в глаза. (Глаза его были в это время закрыты). Из печати капитан Миляга знал, что работников Учреждения и коммунистов немцы не щадят. В данном случае Миляга был и то и другое. И партбилет, как назло, в кармане. Правда, членские взносы не плачены с апреля, но кто станет разбираться в тонкостях?
Капитан снова открыл глаза и улыбнулся белобрысому, как приятному собеседнику.
— Гутен морген, херр, — вспомнил он еще одно слово, хотя и не был убежден, что оно вполне прилично.
Тем временем младший лейтенант Букашев, тоже мучительно припоминая немецкие слова, сложил из них простейшую фразу:
— Коммен зи херр.
— «Наверное, он хочет, чтобы я к нему подошел», — сообразил капитан, отметив про себя, что слово «херр» должно быть вполне употребительным, раз белобрысый его произносит.
Капитан встал, превозмог головокружение и продвинулся к столу, приветливо улыбаясь белобрысому. Тот на улыбку не ответил и хмуро предложил:
— Зитцен зи.
Капитан понял, что его приглашают садиться, но, оглядевшись вокруг себя и не увидев ничего похожего на стул или табуретку, вежливо поблагодарил кивком головы и приложением ладони к тому месту, где у нормального человека подразумевается сердце. Следующий вопрос «Намен?» не был капитану понятен, однако он прикинул в уме, какой первый вопрос могут задать на допросе, понял, что вопрос этот может быть о фамилии допрашиваемого и задумался. Скрыть свою принадлежность к органам или к партии невозможно, о первом говорит форма, второе выяснится при первом поверхностном обыске. И он вспомнил свою фразу, с которой начинал все допросы: «Чистосердечное признание может облегчить вашу участь». Из практики он знал, что чистосердечное признание ничьей участи еще не облегчило, но других надежд не было, а это была хоть какая. Была еще слабая надежда на то, что немцы народ культурный, может у них все не так.
— Намен? — нетерпеливо повторил младший лейтенант, не будучи уверен, что правильно произносит слово. — Ду намен? Зи намен?
Надо отвечать, чтобы не рассердить белобрысого.
— Их бин капитан Миляга, — заторопился он. — Миллег, Миллег. Ферштейн? — Все же несколько немецких слов он знал.
«Капитан Миллег», — записал лейтенант в протоколе допроса первые сведения. И поднял глаза на пленника, не зная, как спросить о роде войск, в котором тот служит.
Но тот предупредил его и спешил давать показания:
— Их бин ист арбайтен... арбайтен, ферштейн?.. — капитан изобразил руками некую работу, не то копание огорода, не то пиление напильником. — Их бин ист арбайтен... — Он задумался как обозначить свое Учреждение и вдруг нашел неожиданный эквивалент: — Их бин арбайтен ин руссиш гестапо.
— Гестапо? — нахмурился белобрысый, поняв слова допрашиваемого по-своему. — Ду коммунистен стрелирт, паф-паф?
— Я, я, — охотно подтвердил капитан. — Унд коммунистен, унд беспартийнен всех расстрелирт, паф-паф, — изображая пистолетную стрельбу, капитан размахивал правой рукой.
Затем он хотел сообщить допрашивающему, что у него большой опыт борьбы с коммунистами и он, капитан Миляга, мог бы принести известную пользу немецкому Учреждению, но не знал, как пыразнть столь сложную мысль.
Младший лейтенант тем временем записывал в протоколе допроса:
«Капитан Миллег во время службы в гестапо расстреливал коммунистов и беспартийных...»
Он чувствовал, как ненависть к этому гестаповцу растет в его груди. «Сейчас я его пристрелю», — думал Букашев. Рука уже потянулась к кобуре, но тут же младший лейтенант вспомнил, что надо вести допрос, надо держать себя в руках. Он сдержался и задал следующий вопрос:
— Вот ист ваш фербанд дислоцирт?
— Kапитан смотрел на белобрысого, улыбался,силясь понять, но не понимал. Он понял только, что речь идет о какой-то, видимо, банде.
— Вас? — спросил он.
Младший лейтенант повторил вопрос. Он не был уверен, что правильно строит фразу и начинал терять терпение.
Капитан снова не понял, но, видя, что белобрысый сердится, решил заявить о своей лояльности.
— Ес лебе геноссе Гитлер! — вставил он новое слово в знакомое сочетание. — Хайль Гитлер! Сталин капут!
Младший лейтенант вздохнул. Этот фашист — явный фанатик. Однако нельзя отказать ему в храбрости. Идя на верную смерть, он славит своего вождя. Букашев хотел бы, попав в плен, держаться так же. Сколько раз представлял он себе картину, как его будут пытать, загонять иголки под ногти, жечь огнем, вырезать на спине пятиконечную звезду, а он ничего не скажет, он только будет выкрикивать: «Да здравствует Сталин!»
Но он не всегда был уверен, что найдет в себе для этого достаточно мужества, и мечтал погибнуть с тем же возгласом на поле боя.
Младший лейтенант не стал реагировать на бессмысленные выкрики немца и продолжал допрос. Он задавал вопросы на ломаном русско-немецком языке. К счастью и пленный немножко кумекал по-русски. И кое-что из него удалось все-таки выжать.
Капитан сообразил, что очевидно фербандой белобрысый называет Учреждение, в котором состоял он, Миляга.
— Там, — сказал он, охотно показывая рукой неизвестно куда, — ист хауз, нах хауз ист Чонкин. Ферштейн?
— Ферштейн, — сказал младший лейтенант, не подавая виду, что именно Чонкин его особенно интересует.
Пленный, морщась от головной боли и напряжения, продолжал давать показания, с трудом подбирая чужие слова.
— Ист Чонкин унд айн, цвей, драй... семь... зибен руссиш гестапо... связанные штриппе, веревкен... Ферштейн? — Капитан попытался жестами изобразить связанных между собой людей. — Унд айн флюг, самолетен, — и он замахал руками, как крыльями.
— Ласточка, ласточка! — донеслось из соседнего помещения. — Что же ты, мать твою, не отвечаешь?
Капитан Миляга удивился. Он и не подозревал, что в немецком языке так много общего с русским. Или...
Но мысль свою он не додумал. Голова раскалывалась, и к горлу подступала легкая тошнота. Капитан сглотнул слюну и сказал белобрысому.
— Их бин болен. Ферштейн? Голова, майн копф бум-бум. — Он слегка постукал себя кулаком по темени, а потом положил щеку на ладонь. — Их бин хочет бай-бай.
Не дожидаясь разрешения, он неуверенной походкой, шатаясь от слабости, прошел к своей подстилке, лег и вновь потерял сознание.
Тем временем совещание у командира дивизии продолжалось. Был только небольшой перерыв, когда командиры батальонов уходили, чтобы переместить свои подразделения на намеченные исходные позиции. Отдав указания окопаться на новых местах, командиры вернулись в блиндаж.
Теперь обсуждалась проблема оружия и боеприпасов. Выяснилось, что в полку имеется только одно сорокапятимиллиметровое орудие и к нему три снаряда, один пулемет системы «максим» без лент, два батальонных миномета без мин, по две винтовки с ограниченным запасом патронов на каждое отделение и по одной бутылке с горючей жидкостью на три человека.
— Все ясно, — сказал генерал. — Оружия и боеприпасов мало. Максимально использовать фактор внезапности. Патроны экономить.
Открылась дверь, в блиндаже появился какой-то красноармеец в промокшей шинели.
— Товарищ генерал, — закричал он, приложив руку к пилотке, — разрешите обратиться к товарищу полковнику?
— Разрешаю, — сказал генерал. Боец повернулся к полковнику. От его шинели шел пар.
— Товарищ полковник, разрешите обратиться?
— Ну что там у тебя? — спросил полковник. Боец вручил ему пакет и, попросив разрешения, вышел. Полковник, разорвав пакет, прочел донесение и молча протянул генералу.
В донесении было написано:
Настоящим сообщаю, что мною, младшим лейтенантом Букашевым, был допрошен военнослужащий германской армии, взятый в плен разведчиками Сырых и Филюковым.
При допросе пленный показал, что он является офицером гестапо Миллегом. За время службы в гестапо отличался жестокостью и беспощадностью и лично участвовал в массовых расстрелах коммунистов и беспартийных советских граждан.
Одновременно с этим он показал, что штаб так называемого Чонкина находится в крайней избе, принадлежавшей до оккупации почтальону Беляшовой, и охраняется усиленным отрядом гестаповцев, связанных между собой самыми тесными узами. Рядом имеется посадочная площадка и один самолет, по-видимому для связи с регулярными частями гитлеровской армии.
От более подробных показаний вышеозначенный Миллег уклонился. При допросе вел себя вызывающе, с фанатизмом. Неоднократно выкрикивал фашистские лозунги (в частности, «Хайль Гитлер!» ), позволял возмутительные заявления относительно общественного и политического устройства нашей страны. Несколько кощунственных выпадов касались личности тов. И.В. Сталина.
— Ну что ж, — сказал генерал. — Сведения очень ценные. Младшего лейтенанта Букашева представить к награде. Исходные позиции изменить в соответствии с новыми данными. Чтобы не распыляться, сосредоточить все силы для атаки на штаб так называемого Чонкина. — Он придвинул к себе план, зачеркнул прямоугольники, изображавшие места дислокации батальонов и передвинул их на другие места. Зачеркнул стрелы и провел новые. Теперь все три стрелы сходились на избе Нюры Беляшовой.
Допросив пленного, лейтенант Букашев составил донесение и с одним из свободных караульных отправил к командиру полка. Теперь можно было бы немного и вздремнуть, но спать не хотелось, и он решил написать письмо матери. Он положил перед собой раскрытый блокнот, придвинул коптилку и своим еще не установившимся школьным почерком начал быстро писать:
«Моя милая, славная, дорогая мамулька! Когда ты получишь это письмо, твоего сына, возможно, уже не будет в живых. Сегодня на рассвете по сигналу зеленой ракеты я уйду в бой. Это будет первый бой в моей жизни. Если он окажется и последним, я прошу тебя: не горюй. Пусть тебя утешает мысль, что сын твой, младший лейтенант Букашев, отдал свою молодую жизнь за Родину, за партию, за великого Сталина.
Верь мне, я буду счастлив погибнуть, если моя смерть хоть в какой-нибудь степени смоет пятно позора, которое положил на нас твой бывший муж и мой бывший отец...»
Написав слово «отец», Букашев задумался. И та ночь во всех подробностях встала перед его глазами, как будто это было только вчера. Он тогда кончал восьмой класс.
Когда они пришли и стали колотить в дверь прикладами и все в квартире переполошились, отец спокойно сказал матери:
— Подожди, я открою, это за мной.
Потом эти слова стали для Леши самой тяжелой уликой против отца. «Это за мной», — сказал он. Значит, он знал, что за ним могут прийти, значит, знал, что виноват, потому что у невиновного такого ощущения быть не могло.
Их было четыре человека: один с пистолетом, двое с винтовками и четвертый очкарик с нижнего этажа, взятый в качестве понятого. Этот очкарик трясся от страха и, как выяснилось впоследствии, не напрасно, через некоторое время его тоже арестовали по делу отца.
Они вспороли все перины и подушки (пух потом летал три дня по всему двору), разломали мебель и переколотили посуду. Тот, который был с пистолетом, брал по очереди горшки с цветами, поднимал над головой и разбивал прямо посреди комнаты, наворотив кучу черепков и земли.
Потом они ушли и увели с собой отца.
Первое время Леша еще на что-то надеялся. Ему трудно было свыкнуться с мыслью,бчто его отец, герой гражданской войны, орденоносец, получивший от ВЦИК именное оружие (саблю с золотым эфесом), а потом директор одного из крупнейших металлургических заводов, оказался простым шпионом, сотрудничавшим с польской дефензивой. Но, к сожалению, вскоре все подтвердилось. Под давлением улик отец дал показания, что хотел вывести из строя одну из последних мартеновских печей. Не верить этому было нельзя. Отец сам подтвердил это в своих показаниях. Но одно только никак не укладывалось у Леши в голове — зачем отцу нужно было выводить из строя эту самую печь? Неужели он думал, что вместе с этой печью рухнет все Советское государство? Если он так долго и искусно скрывал свою сущность от партии, от народа, наконец, от своей семьи, значит, он не был так глуп. И у него для вредительства были гораздо большие возможности. Нет, Леша решительно не мог понять ничего, и именно это больше всего мучило. Букашев встал, прошелся по амбару. Было тихо. Пленный лежал на соломе с закрытыми глазами, и лицо его было бледно. Пахло сеном, и где-то трещал сверчок. Он сел на место, вздохнул и послюнил химический карандаш.
«... Мамочка дорогая, может быть, ты меня осудишь за то, что я, поступая в командирскую школу, скрыл правду об отце. Я знаю, я смалодушничал, но я не видел другого выхода, я хотел защищать Родину вместе со своим народом и боялся, что мне этого не позволят...»
Младший лейтенант отложил карандаш, подумал. Надо было бы сделать какие-нибудь распоряжения на случай смерти, но он не знал, какие именно. Раньше люди писали завещания. Ему завещать было нечего. Но все же он написал: «Мамочка, если увидишь Лену Синельникову, передай ей, что я освобождаю ее от данного мне обещания (она знает), а костюм мой продай, не береги. Деньги, которые ты за него получишь, тебе пригодятся.
На этом письмо свое заканчиваю, до сигнала атаки осталось меньше часа. Прощай, моя дорогая мамуля! Твой, любящий тебя сын, Леша».
После этого он поставил число и время: 4 часа 07 минут.
Письмо это младший лейтенант Букашев сложил треугольником, надписал адрес и положил в левый карман к документам. Если останется жив, он письмо уничтожит, если погибнет, отправят и без него.
Время близилось к рассвету, надо было спешить. Младший лейтенант вырвал еще один лист из блокнота и написал заявление в партийную организацию своей части. Он не стал мотивировать свою просьбу. Он написал просто и скромно: «Если погибну, прошу считать коммунистом». И расписался. И поставил число. И, оставив заявление, чтобы просохло, вышел размяться наружу. Было еще темно, но вдали уже различались очертания каких-то предметов и где-то внизу, над речкой, белела полоса тумана. Часовой, стоявший на посту у входа в амбар, курил, прикрывая цигарку ладонью. Младший лейтенант хотел сделать ему замечание, но передумал.
«Какое моральное право имею я делать замечания этому человеку, который в два раза старше меня?» — подумал он и вернулся в амбар.
Вернувшись, посмотрел он на то место, где лежало заявление. Блокнот был, заявления не было. «Что за черт?» — подумал младший лейтенант и стал рыться в карманах. Служебное удостоверение нашел. Письмо матери нашел. Нашел, наконец, фотографию Лены Синельниковой. Заявления в партию не было.
Букашев подозрительно посмотрел на пленного, но тот по-прежнему спал в своем углу, правда, не такой бледный, как раньше. Вряд ли стал бы он красть заявление, которое ему ни к чему совершенно. Младший лейтенант взял фонарь и стал обшаривать ближайшее пространство. Он заглядывал во все углы, ползал на коленях,впереворачивал ящики — заявления не было.
Поиски младшего лейтенанта были прерваны каким-то наружным шумом. Он поспешил на этот шум и увидел у входа в амбар командира дивизии, который тыкал часового пистолетом в живот и произносил речь, состоявшую сплошь из мата. Позади генерала в предрассветной полутьме угадывались полковник Лапшин, начальник СМЕРШа и еще несколько темных фигур. Часовой, сжимая винтовку, таращил на генерала обезумевшие глаза. Младший лейтенант застыл по стойке «смирно». Его появление отвлекло генерала от часового, и он закричал:
— А ты кто такой?
— Младший лейтенант Букашев, — отрапортовал он испуганно.
— Мой адъютант, — пояснил Лапшин.
— Что ж ты, младшой, так твою мать, не смотришь, что у тебя этот раздолбай курит на посту, туда его в душу?
— Виноват, товарищ генерал армии! — наконец опомнился часовой, сразу повысив Дрынова на три чина.
Это было грубой лестью, но и Дрынов был тоже грубый. Он слегка смягчился и проворчал:
— Виноват, так твою мать. Кровью своей искупать будешь вину. Тут вот секретарь райкома товарищ Ревкин приехал, — показал он на кого-то, стоявшего за начальником СМЕРШа, — посмотрит он и скажет: «Ну и порядки у этих военных». Один такой вахлак сможет устроить демаскировку и погубить целую дивизию. Ну как,дела младшой, все спокойно?
— Спокойно, товарищ генерал!
— Ну, хорошо, пройдем внутрь.
Капитан Миляга проснулся от какого-то шума, значение которого было ему непонятно. Приподнялся на локте. В амбаре никого не было. Тот, белобрысый, который сидел за столом, куда-то смылся. Может и ему, Миляге, можно смыться? Он огляделся. Увидел под потолком маленькое окошечко. Там, в хлеву Нюры Беляшовой тоже было окошечко под потолком. Если составить все эти ящики один на другой...
В амбар вошли пятеро. Первый, большой и грузный с кирпичным лицом, за ним, чуть приотстав худощавый, потом еще один в высоких сапогах, за ним маленький, невзрачного вида, как показалось капитану, очень симпатичный, и последним шел белобрысый. Тот, что был в высоких сапогах, сразу заинтересовал капитана. Уж больно лицо его было знакомо. Конечно же, секретарь Ревкин. Наверное, эти немцы не знают, кто он такой, иначе они бы не так с ним обращались. И тут капитан понял, где путь к спасению. Сейчас он окажет немцам большую услугу, после которой они, может быть, и не станут его расстреливать. Он вскочил и направился прямо к Рсвкину. Ревкин в недоумении остановился. Белобрысый схватился за кобуру.
— Афанасий Петрович? — наконец, неуверенно проговорил Ревкин. — Товарищ Миляга?
— Волк тебе товарищ, — улыбнулся Миляга и повернулся к высокому, который как он понял, был здесь самым главным. — Прошу битте, учесть мой показаний, этот швайн ист секретарь райкомен Ревкин, районен фюрер. Ферштейн?
— Афанасий Степаныч, — еще пуще удивился Ревкин, — что с тобой, милый, опомнись!
— Вот они тебе сейчас опомнятся. Они тебе сейчас дадут, — пообещал Миляга.
Ревкин растерянно посмотрел на генерала, тот развел руками и помотал головой.
— Что за так твою мать! — удивился он.
— Услыхав опять знакомое словосочетание, Миляга растерялся. Он смотрел на военных, переводя взгляд с одного на другого и ничего не мог понять. Да и в голове еще немного потрескивало. Но тут в помещение вошли несколько человек с автоматами. На их касках блестели от дождя крупные звезды. И догадка забрезжила в помутненном сознании капитана.
— Кто это? — на чистом русском языке спросил высокий.
— Пленный, товарищ генерал, — выступил вперед Букашев. — Капитан гестапо.
— Тот самый? — генерал вспомнил донесение.
— При чем здесь гестапо? — заспорил Ревкин и дал краткие разъяснения по поводу личности капитана.
— Но я же его допрашивал, — растерялся Букашев. — Он сказал, что расстреливал коммунистов и беспартийных.
— Ни хрена понять не могу, — запутался вконец Дрынов. — Может, он сам тогда скажет? Ты кто есть? — спросил он непосредственно у Миляги.
Миляга был растерян, ошеломлен, раздавлен. Кто-кто, а уж он-то совершенно ничего не мог понять. Кто эти люди? И кто он сам?
— Их бин...
— Ну вот видишь, — повернулся генерал к Ревкину, — я же говорю, что он немец.
— Найн, найн! — приходя в ужас, закричал Миляга, перепутав все известные ему слова из всех языков. — Я нет немец, я никс немец. Русский я, товарищ генерал.
— Какой же ты русский, так твою мать, когда ты слова по-русски сказать не можешь.
— Я могу, — приложив руку к груди, стал горячо уверять Миляга. — Я могу. Я очень даже могу. — Для того, чтобы убедить генерала, он выкрикнул: — Да здравствует товарищ Гитлер!
Конечно, он хотел назвать другую фамилию. Это была просто ошибка. Трагическая ошибка. Но то тяжелое состояние, в котором он находился с момента пленения, перемешало в его стукнутой голове все, что в ней было. Выкрикнув последнюю фразу, капитан схватился двумя руками за эту голову, упал и стал кататься по земле, понимая, что его уже ни за что не простят, да и сам бы он не простил.
— Расстрелять! — сказал генерал и сделал характерное отмахивающее движение рукой.
Двое бойцов из его охраны подхватили капитана под мышки и поволокли к выходу. Капитан упирался, выкрикивал какие-то слова, русские вперемешку с немецкими (оказалось, что он слишком хорошо знает этот иностранный язык) и носки его хромовых грязных сапог чертили по перемешанной с половой земле две извилистых борозды.
И у многих из тех, кто глядел на него, сжалось сердце от жалости. Сжалось оно и у младшего лейтенанта Букашева, хотя умом он и понимал, что капитан сам заслужил свою участь.
А начальник СМЕРШа, провожая взглядом своего коллегу в последний путь, думал: «Дурак ты, капитан! Ох и дурак!»
И в самом деле, погиб капитан Миляга, недавний гроза района, как дурак, по чистейшему недоразумению. Ведь если бы он, попав на допрос, разобрался в обстановке и понял, что это свои, разве стал бы он говорить про русское гестапо? Разве стал бы он выкрикивать «Хайль Гитлер!» , «Сталин капут!» и прочие антисоветские лозунги? Да ни за что в жизни! И по-прежнему считался бы первосортным патриотом. И вполне возможно, дослужившись до генерала, получал бы сейчас хорошую пенсию. И проводил бы заслуженный отдых, забивая с друзьями-пенсионерами «козла». И выступал бы в жилищных конторах с лекциями, уча молодежь патриотизму, культуре поведения в быту и нетерпимому отношению ко всем проявлениям чуждой идеологии.
Чонкин не знал, какая над ним нависла опасность, но неприятности в связи с побегом капитана Миляги предчувствовал.
Поэтому незадолго до рассвета, пользуясь тем, что и пленные, и Нюра спали крепким предутренним сном, он раскрыл свой вещмешок, переодел чистое белье, и стал рыться, перебирая свое имущество. В случае чего он хотел оставить Нюре что-нибудь на память.
Имущества было негусто. Кроме белья, смена байковых зимних портянок, иголка с нитками, огрызок химического карандаша и завернутые в газету шесть фотокарточек, где он снят был вполроста. Его товарищи по службе фотографировались, чтобы порадовать карточками родных или знакомых девушек. Чонкину радовать было некого.
Поэтому все шесть карточек у него сохранились. Он вынул из пачки верхнюю и поднес к лампе. Вглядевшись в свое изображение, Чонкин остался им, в общем, доволен. Каптенармус Трофимович, подрабатывавший фотографированием, изобразил Чонкина при помощи специальной рамки на фоне идущих внизу танков и летящих поверху самолетов. А над самой головой Чонкина вилась ореолом надпись: «Привет из Красной Армии».
Примостившись на краешке стола, он долго слюнил карандаш и обдумывал текст. Потом вспомнив надпись, которую рекомендовал ему в свое время тот же Трофимович, и высунув от напряжения язык, вывел неровными, почти что печатными буквами:
Пусть нежный взор твоих очей Коснется копии моей. И, может быть, в твоем уме Возникнет память обо мне. |
Подумал и дописал:
«Нюре Б. от Вани Ч. в дни совместной жизне».
Карандаш спрятал в карман, а карточку положил на подоконник.
За окном светало, и дождь, кажется перестал. Пора было будить Нюру, а самому подремать хоть немного, потому что скоро надо пленных выводить на работу и там, в чистом поле, следить в оба, чтобы не разбежались, подобно своему начальнику.
Будить Нюру было жалко. И вообще жалко. Сколько они вместе живут, сколько она из-за него терпит, сколько сплетен вокруг, а ведь никогда не пожалуется. Был, правда, случай, намекнула робко, что не мешало бы оформить отношения, да он отговорился, что красноармейцу без разрешения командира жениться нельзя. Это, конечно, так, но, если по-честному, дело не в разрешении, а в том, что он сам не решался, обдумывая положение...
Иван подошел к Нюре и тихо тронул ее за плечо.
— Нюрк, а, Нюрк, — сказал ласково.
— А? Что? — Нюра, вздрогнув, проснулась и смотрела на него бессмысленными со сна глазами.
— Сменила б, слышь, меня на маленько, — попросил он. — Спать хочется, мочи нет!
Нюра послушно слезла с кровати, всунула ноги в сапоги, взяла винтовку и села возле двери.
Иван, не раздеваясь, лег на освобожденное место. Подушка была теплая после Нюры. Он закрыл глаза, и только сознание его начало путаться между сном и действительностью, как послышался какой-то странный, с прихлебами, звук, что-то ахнуло где-то — и зазвенели оконные стекла. Иван сразу пришел в себя и сел на кровати. Проснулись Свинцов и Едренков, Нюра сидела на прежнем месте, но лицо ее выражало беспокойство.
— Нюрка, — шепотом позвал Иван.
— А? — шепотом отозвалась она.
— Чего там такое?
— Кажись, стреляют.
И вдруг снова бабахнуло, теперь вроде с другой стороны, Чонкин вздрогнул.
— Господи, твоя воля! — шепотом выдохнула Нюра.
Проснулись и другие пленники. Только лейтенант Филиппов чмокал губами во сне. Свинцов приподнялся на локте и переводил взгляд с Нюры на Чонкина и обратно.
— Нюрка, — сказал Иван, торопливо зашнуровывая ботинки. — Дай мне винтовку, а себе возьми из кошелки левольвер какой побольше.
И, не надевая обмоток, вышел во двор. Во дворе было тихо, грязно, но дождь перестал. Еще не совсем рассвело, но видимость была уже неплохая. Самолет, расставив свои нелепые крылья, стоял на месте.
Чонкин огляделся, и странное зрелище поразило его. Метрах в двухстах за огородами клубились белые сугробы.
«Что за хрен? — удивился Чонкин. — В такую теплынь откуда же снег?»
Он заметил, что сугробы эти шевелятся и передвигаются в его сторону. Чонкин еще больше удивился и вгляделся внимательней. И тут только он понял, что это вовсе не сугробы, а некая масса людей, которые ползут по направлению к нему, Чонкину. Он не знал, что это ударный взвод, которому было поручено забросать противника бутылками с горючей жидкостью как продолжение артподготовки. Когда их обмундировывали, на складе не хватило шинелей и бойцам выдали зимние маскхалаты, которые были использованы по причине плохой погоды. «Немцы!» - подумал Чонкин. В ту же секунду ахнул винтовочный выстрел и пуля взыкнула под самым ухом Ивана. Он упал. Подполз к правой стойке шасси и укрепил винтовку между стойкой и колесом.
— Эй, сдавайтесь! — крикнул кто — то оттуда, от белых халатов.
«Русские не сдаются!» — хотел крикнуть Чонкин, но постеснялся. Вместо ответа он приложился к прикладу и выстрелил, не целясь. И тут началось. Со стороны неприятеля захлопали беспорядочно выстрелы, и пули засвистели над Чонкиным. Большая часть пролетела мимо, но некоторые задевали самолет, распарывали обшивку и со звоном плющились о стальные детали мотора. Чонкин уткнулся лицом в землю и время от времени, экономя патроны, стрелял неизвестно куда. Извел первую обойму, заправил вторую. Пули продолжали свистеть, некоторые из них — совсем близко. «Кабы старшина выдал мне каску», — с тоской подумал Иван, но продолжить свою мысль не успел. Что — то мягкое плюхнулось рядом с ним. Он вздрогнул. Потом слегка повернул голову и открыл один глаз. Рядом с ним лежала Нюра и так же, как он, прижавшись к земле, палила в воздух сразу из двух пистолетов. Кошелка с остальными пистолетами лежала рядом про запас.
— Нюрк, — толкнул Чонкин подругу.
— Ась?
— Ты почто их-то бросила?
— Не бойсь, — сказала Нюра, нажимая сразу на два спусковых крючка. — Я их в подпол загнала и гвоздями забила. Ой, погляди!
Иван приподнял голову. Теперь белые продвигались вперед короткими перебежками.
— Этак, Нюрка, мы с ими не справимся, — сказал Чонкин.
— А ты из пулемета умеешь? — спросила Нюра.
— А где ж его взять?
— А в кабинке.
— Ой, как же это я забыл! — Чонкин вскочил и ударился головой о крыло. Прячась за фюзеляжем, оборвал тесемки брезента, залез на крыло, и не успели белые отреагировать, он был уже в задней кабине. Здесь действительно находились турельная установка и пулемет с полным боекомплектом. Чонкин схватился за ручки. Но пулемет был неподвижен. Турель от долгого бездействия и дождей заржавела.
Начал он плечом расшатывать пулемет, но он не поддавался.
Тут что-то тяжелое без выстрела упало на верхнее крыло. Потом еще и еще. И застучало вокруг и по крыльям, зазвенело разбитое стекло, и остро запахло чем-то похожим на керосин. Чонкин высунул голову и увидел, что из-за ограды летит на него туча бутылок, наполненных желтой жидкостью. Большая часть бутылок плюхалась в грязь, но некоторые попадали по самолету, катились по крыльям и разбивались об мотор. (Впоследствии оказалось — бойцов ударного взвода забыли предупредить, что бутылки с горючей жидкостью надо сперва поджигать, и они швыряли их просто так.)
Сбоку на крыле появилась Нюра.
— Нюрка, не высувайся, — крикнул Иван, — пришибут!
— А на кой они бросают бутылки? — прокричала ему в ухо Нюра, паля одной рукой в воздух из пистолета.
— Не боись, Нюрка, опосля сдадим! — нашел в себе силы для шутки Чонкин. И приказал:
— Вот что, Нюрка, хватай самолет за хвост и крути в разные стороны! Поняла?
— Поняла! — прокричала Нюра, сползая с плоскости на животе.
В это время генерал Дрынов сидел в блиндаже под тремя накатами и следил за происходящим сквозь перископ. Не то чтобы он был так труслив (храбрость свою он неоднократно уже показывал), просто он считал, что генералу по чину положено сидеть в блиндаже и передвигаться исключительно на бронетранспортере. В перископ он видел, как его войска сперва ползком, а потом короткими перебежками двигались по направлению к крайней избе. Оттуда тоже вели огонь, но не очень плотный. Генерал приказал телефонисту соединить его с командиром атакующего батальона и передал приказ начинать атаку.
— Есть, товарищ первый! — ответил в трубку командир батальона.
Вскоре в цепи атакующих заметно стало усиленное шевеление. Бойцы ударного взвода в белых халатах подползли вплотную к забору. Генерал видел, как они, поочередно приподнимаясь, взмахивают руками. «Бросают бутылки», — догадался генерал.
Но почему же нет пламени?
Генерал снова соединился с комбатом.
— Почему не горят бутылки?
— Сам не понимаю, товарищ первый.
— А спичками их поджигали? — повысил голос генерал.
Было слышно, как шумно дышит в трубку командир батальона.
— Я тебя спрашиваю, — не дождался ответа Дрынов, — поджигали бутылки или нет?
— Нет, товарищ генерал.
— Почему?
— Я не знал, товарищ первый, — помолчав, признался комбат.
— В трибунале узнаешь, — пообещал генерал. — Кто есть рядом с тобой из комсостава?
— Младший лейтенант Букашев.
— Передай ему командование батальоном и отправляся под арест.
— Есть, товарищ первый, — упавшим голосом ответила трубка.
В это время застучал пулемет. Генерал удивился и, бросив трубку, кинулся к перископу.
Он увидел, что цепи атакующих залегли, а бойцы ударного взвода, вжавшись в землю, ползут обратно. Халаты на них были уже не совсем белые или, точнее сказать, совсем не белые, теперь вполне пригодные для масировки. Передвинув трубку перископа чуть левее, генерал увидел, что пулеметный огонь идет из самолета, который, движимый непонятной силой, вращается на месте.
— Что за едрит твою мать! — удивился генерал, но, отрегулировав резкозть, удивился еще больше. Некто явно женского пола в цветастом платье, расстегнутой телогрейке и сбившемся на плечи полушалке, таскает этот самолет за хвост. Вот самолет повернулся боком, и на хвосте его генерал отчетливо разглядел звезду. «Неужто — наш?» — мелькнуло в генеральском мозгу. Нет, не может быть. Обыкновенная вражеская уловка. Для этого эта баба его и крутит, чтоб обмануть. Он опять повернулся к телефону. Вызвал командира полка.
— Слушай, второй, — сказал он ему, — это говорит первый! У нас в орудии сколько снарядов осталось?
— Один, товарищ первый.
— Очень хорошо, — сказал первый. — Прикажи подтащить орудие к уборной, на которой что-то написано иностранными буквами, и пускай вдарят прямой наводкой в упор.
— Так пулемет же, товарищ первый.
— Что пулемет?
— Не дает подойти. Стреляет. Люди погибнут.
— Погибнут! — загремел генерал. — Гуманист тоже нашелся. На то и война, чтоб гибли. Подтащить орудие, я приказываю!
— Есть, товарищ первый.
В это время пулемет умолк.
Отбив атаку, Чонкин снял пальцы с гашетки. И сразу наступила тишина до звона внушах. Со стороны неприятеля тоже никто не стрелял.
— Нюрка! — обернулся Иван.
— Чего? — Нюра стояла, прислонившись к хвосту, тяжело дышала, и лицо ее было красным и мокрым, как после бани.
— Живая, — улыбнулся ей Чонкин. — Ну отдохни маленько.
Было уже совсем светло, и он хорошо видел и тех, в грязных халатах, которые швыряли бутылки, и других в серых шинелях, которых было гораздо больше. Но все они лежали, не проявляя никаких признаков жизни, и даже ощущение опасности стало как будто бы проходить. Где-то громко закричал петух: ему отозвался другой, потом третий...
«Ишь как голосисто кричат», — думал Чонкин, не замечая, что артиллеристы подтягивают свою сорокопятку, прикрываясь уборной Гладышева, на которой было написано "Wаtеr сlоsеt".
— Нюрка, — сказал Иван ласково, — отдохнула маленько?
— А чего? — Нюра утирала лицо концом полушалка.
— Принесла бы водицы. Попить охота. Только бегом, а то ишо подстрелят.
Нюра, пригнувшись, кинулась к избе.
Ахнул запоздалый выстрел, но Нюра была уже за углом.
Вбежав в избу, она первым делом обратила внимание на крышку подпола, но в этом смысле все было в порядке, пленники сидели внизу и никак не проявляли себя. Нюра зачерпнула из ведра воды, и в это время раздался такой оглушительной силы взрыв, что пол под ней перевернулся, и, падая, она слышала, как летели со звоном стекла.
Выстрел был очень удачным. Единственный снаряд угодил точно в цель. Бойцы по-прежнему лежали, прижавшись к земле и ожидая ответа со стороны противника. Ответа не было.
И тогда временно исполняющий обязанности командира первого батальона младший лейтенант Букашев поднялся на четвереньки.
— За Родину! — прокричал он хриплым от волнения голосом. — За Сталина! Ура-а!
Вскочил на ноги и побежал по мокрой траве, размахивая пистолетом.
На какой-то миг замерло сердце, показалось, что он один и за ним никого. Но уже в следующее мгоновение услышал он за спиной мощное «ура» и топот десятков ног. Тут же заметил он и второй батальон, который тоже с криком «ура» бежал рассеянной цепью по улице, третий батальон, обойдя деревню понизу, приближался со стороны реки.
Младший лейтенант Букашев со своими орлами первым перемахнул через ограду и ворвался на огород. То, что он увидел, показалось ему невероятным. Не увидел он горы вражеских трупов, не увидел сдающихся в панике солдат противника. Он увидел разбитый самолет, у которого правая верхняя плоскость была срезана осколком и висела на тонких тросиках, а хвост вообще валялся в стороне.
Недалеко от самолета на развороченной земле лежал красноармеец с голубыми петлицами, а над ним безутешно рыдала женщина в расстегнутой телогрейке и с растрепанными волосами.
Букашев остановился. Остановились и подбежавшие за ним бойцы. Задние привставали на цыпочки, чтобы рассмотреть, что происходит впереди. Младший лейтенант, смущенно потоптавшись, стащил с головы каску. Бойцы последовали его примеру.
Подошел и полковник Лапшин. Тоже снял каску.
— Как фамилия этого красноармейца? — спросил он у женщины.
— Чонкин это Ваня, муж мой, — сказала Нюра, заливаясь слезами.
С грохотом подъехал бронетранспортер. Из него выскочили автоматчики и стали теснить красноармейцев, расчищая путь тяжело вылезавшему генералу. Разобрали часть изгороди, чтобы комдиву не пришлось задирать ноги. Заложив руки за спину, генерал не спеша прошел к самолету. Увидев лежавшего на земле Чонкина, медленно стянул с головы папаху.
Подбежал полковник Лапшин.
— Товарищ генерал, — доложил он, — задание по ликвидации банды Чонкина выполнено.
— Это и есть Чонкин? — спросил Дрынов.
— Да, товарищ генерал, это Чонкин.
— А где же банда?
Полковник растерянно закрутил головой. В это время дверь избы отворилась, и несколько вооруженных красноармейцев вывели связанных людей в серых мундирах.
— Вот она, банда, — сказал сзади кто-то из красноармейцев.
— Какая же это банда? — появился откуда-то Ревкин. — Это наши товарищи.
— Кто сказал про них «банда»? — спросил генерал и вгляделся в напиравших друг на друга красноармецев.
В рядах произошло некоторое замешательство. Бойцы попятились. Каждый старался спрятаться за спиной другого.
— Развязать их! — приказал генерал полковнику Лапшину.
— Развязать! — приказал полковник младшему лейтенанту Букашеву.
— Развязать! — приказал Букашев бойцам.
— Где же все-таки банда? — спросил генерал, всем корпусом поворачиваясь к стоявшему сзади Ревкину.
— А это надо у него спросить, — сказал Ревкин и показал на подъезжавшего в двуколке председателя Голубева. — Иван Тимофеевич! Где же банда?
Голубев привязал лошадь к забору и подошел.
— Какая банда? — спросил он, с жалостью глядя на вчерашнего своего собутыльника.
— Ну как же, — заволновался Ревкин. — Помнишь, я тебе звонил по телефону, спрашивал насчет вот товарищей, кто их арестовал? А ты мне сказал: «Чонкин со своей бандой».
— Я не говорил «с бандой», — нахмурился Голубев. — Я сказал «с бабой». С ней вот, с Нюрой.
Услыхав свое имя, Нюра зарыдала еще пуще. Горючая слеза упала на лицо Чонкина. Чонкин вздрогнул и открыл глаза, потому что был не убит, а только слегка контужен.
— Жив! Жив! — прошелестело среди бойцов.
— Ванечка! — закричала Нюра. — Живой!
И стала покрывать лицо его поцелуями.
Чонкин потер висок.
— Что-то я долго спал, — сказал он неуверенно и вдруг увидел над собой много любопытных лиц. Чонкин нахмурился и остановил взгляд на одном из стоявших над ним людей, а именно на человеке, который держал в руке папаху.
— Кто это? — спросил он у Нюры.
— А бес его знает, — сказала Нюра. — Какой-то начальник, я в их чинах не разбираюсь.
— Так это ж генерал, Нюрка, — подумав, сказал Иван.
— Да, я генерал, сынок, — ласково сказал человек с папахой.
Чонкин смотрел на него недоверчиво.
— Нюрк, — спросил он взволнованно, — а я, случаем, не сплю?
— Нет, Ваня, ты не спишь.
Чонкин ей не очень поверил, но подумал, что генерал есть генерал и к нему надо относиться соответственно даже во сне. Он пошарил по земле рукой и, найдя лежавшую рядом пилотку, напялил ее на уши. Поднялся на нетвердые ноги и, чувствуя легкое головокружение и тошноту, приложил растопыренные пальцы к виску.
— Товарищ генерал, — доложил он, глотая слюну, — за время вашего отсутствия никакого присутствия... — Не зная, что говорить дальше, он замолчал и, часто хлопая ресницами, уставился на генерала.
— Послушай, сынок, — сказал генерал, надевая папаху, — неужели ты один сражался с целым полком?
— Не один, товарищ генерал! — Чонкин подтянул живот и выпятил грудь.
— Значит, все-таки не один? — обрадовался генерал. — А с кем же?
— С Нюркой, товарищ генерал! — приходя в себя, рявкнул Чонкин.
Среди красноармейцев раздался смех.
— Кто там смеется?! — генерал разгневанно стрельнул глазами по толпе. Смех сразу стих. — Смеяться нечего, мать вашу так! — продолжал генерал, постепенно припоминая все известные ему выражения. — Раздолбаи трах-тарарах... целым полком не могли справиться с одним говенным солдатом. А ты, Чонкин, я тебе прямо скажу, — герой, хотя на вид обыкновенный лопух. От имени командования, так твою мать, объявляю тебе благодарность и награждаю орденом.
Генерал сунул руку под плащ-палатку, снял с себя орден и прикрутил его к гимнастерке Чонкина. Вытянувшись по стойке «смирно», Чонкин покосился на орден и перевел взгляд на Нюру. Он подумал, что хорошо бы сфотографироваться, а то ведь потом никто не поверит, что сам генерал вручал ему этот орден. Он вспомнил Самушкина, старшину Пескова, каптенармуса Трофимовича. Вот перед ними сейчас показаться!..
— Товарищ генерал, разрешите обратиться! — лейтенант Филиппов молодцевато кинул руку к виску.
Генерал вздрогнул и посмотрел на лейтенанта без особой приязни. Не успели развязать, а он уже лезет.
— Ну говори, — сказал генерал неохотно.
— Прошу ознакомиться с этим документом! — Лейтенант развернул лист бумаги с дыркой в правом нижнем углу. Генерал взял бумагу и медленно стал читать. Чем больше читал, тем больше хмурился. Это был ордер. Ордер на арест изменника Родины Чонкина Ивана Васильевича.
— А где же печать? — спросил генерал, надеясь, что ордер не оформлен законным образом.
— Печать прострелена в бою, — с достоинством сказал лейтенант и потупился.
— Ну что ж, — сказал генерал смущенно, — ну что же... Если так, то конечно... У меня нет оснований не верить. Поступайте согласно ордеру. — Он отступил назад, освобождая путь лейтенанту.
Лейтенант шагнул к Чонкину и двумя пальцами, как гвоздодером, вцепился в только что полученный орден. Чонкин инстинктивно попятился, но было поздно. Лейтенант дернул рукой и выдрал с орденом клок гимнастерки.
— Свинцов! Хабибуллин! — последовала команда. — Взять арестованного!
Чонкина схватили под локотки. По рядам красноармейцев прошел шум. Никто ничего не понимал.
Помня о роли командира как воспитателя, генерал Дрынов повернулся к личному составу и объявил:
— Товарищи, мой приказ о награждении рядового Чонкина отменяется. Рядовой Чонкин оказался изменником Родины. Героем он притворялся, чтобы втереться в доверие. Ясно?
— Ясно! — прокричали бойцы не очень уверенно.
— Полковник Лапшин, — сказал генерал, — постройте полк и ведите на погрузку в эшелон.
— Есть, товарищ генерал!
Полковник Лапшин выбежал на дорогу и, встав спиной к деревне, вытянул руки по швам.
— Полк! — закричал он, дав сильного «петуха». — Побатальонно, в колонну по четыре, становись!
Пока полк выстраивался на дороге, генерал вместе с Ревкиным сел в бронетранспортер и уехал. Уехал от греха подальше и Голубев.
Наконец полк построился и занял всю дорогу от одной околицы до другой.
— Полк, равняйсь! — скомандовал полковник. — Смиррно! С места с песней шагом... — полковник выдержал паузу... — марш!
Грохнули сапоги о влажную дорогу. Из середины строя взмыл высокий голос запевалы:
Скакал казак через долину, Через кавказские края... |
И сотни голосов подхватили:
Скакал казак через долину, Через кавказские края! |
Мальчишки со всей деревни бежали вдоль строя и пытались подобрать ногу. Бабы махали платочками и утирали слезы.
Позади полка хромая кляча тащила пушку-сорокопятку, а за пушкой ехал на колесиках инвалид гражданской войны Илья Жикин в буденовке. Проехав до середины деревни, он махнул рукой и повернул обратно.
Вскоре после ухода полка жители Красного увидели выезжавшую со двора Чонкина полуторку.
Лейтенант сидел в кабине рядом с шофером. Остальные четверо держали за руки стоявшего в кузове Чонкина, который, впрочем, не вырывался.
За машиной, рыдая и спотыкаясь, бежала Нюра. Косынка сбилась на плечи, волосы растрепались.
— Ваня! — кричала Нюра, давясь от рыданий. — Ванечка! — и на бегу тянула руки к машине.
Чтобы прекратить это безобразие, лейтенант приказал шоферу ехать быстрее. Шофер прибавил газу. Нюра не выдержала соревнования с машиной и, споткнувшись напоследок, упала. Но и лежа, продолжала тянуть руку в сторону быстро удалявшейся машины... Сердце Чонкина заныло от жалости к Нюре. Он рванулся, но не тут-то было, его крепко держали.
— Нюрка! — закричал он, отчаянно мотая голвой. — Не плачь, Нюрка! Я еще вернусь!
На закате того же дня кладовщик Гладышев вышел из дому, имея своей целью осмотр места недавнего сражения. И, проходя скошенным полем, за бугром, километрах в полутора от деревни, нашел он убитую шальной пулей лошадь. Гладышев сперва подумал, что это чужая лошадь, но, подойдя ближе, узнал Осоавиахима. Видимо, мерин был убит наповал — возле уха чернела рваная рана, от которой к губам тянулась струйка застывшей крови. Стоя над мертвым мерином, Гладышев усмехнулся. Что греха таить, было такое — поверил он своему станному сну. Не то чтобы совсем, но в какой-то степени все же поверил. Уж так все совпало, что трудно было не пошатнуться в своих лишенных мистики убеждениях. Ведь это ж, кому рассказать, стыд и смех, стыд и...
Гладышев вдруг заметил, что на переднем копыте мерина нет подковы.
— Этого еще не хватало, — пробормотал он и, наклонившись, сделал второе открытие. Под копытом, примятый к земле, лежал клочок бумаги. Охваченный предчувствием необычайного, Гладышев схватил бумагу, приблизил к глазам и остолбенел.
Несмотря на густевшие сумерки и не очень-то острое зрение, селекционер-самородок разобрал написанное крупным неустановившимся почерком проступившие сквозь засохшие пятна грязи и крови слова: «Если погибну, прошу считать коммунистом».
— Господи! — вскрикнул Гладышев и впервые за много лет перекрестился.
Претендент на престол | Владимир Войнович «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина» Книга первая «Лицо неприкосновенное», 1963 -1970 |
Вы можете найти полный текст романа «Лицо неприкосновенное» на web-site Владимира Войновича в разделе «Изба-читальня».